Дато был вне зоны. Я набрала четыре раза, с интервалом, и четыре раза механический женский голос сказал мне что-то по-грузински, и я даже начала различать в этом слова.
В восемь во двор вошла Циала. Я стояла в темных сенях у бебо и видела ее через стекло: она пришла с фонарем, постучала к бебо, вошла, и они заговорили. Циала говорила громко, как говорят со старухами и с глухими, и я разбирала только имена: Зураб, Дато, Ветрова.
Бебо что-то спросила. Циала ответила длинно и на середине провела ребром ладони по своему лицу, сверху вниз, от брови к скуле.
Циала ушла. Бебо посидела, потом встала, подошла к окну и постояла, глядя на дорогу, туда, где по камням шла черная вода. Я стояла у нее за спиной, и мы обе слушали, не идет ли машина.
Машин не появлялось.
К девяти я начала думать о том, о чем думать совершенно не хотелось. Он поднимался с Никитой наверх, вдвоем, и никто их там не видел. Он спустился один. У покойного разбито лицо. У покойного есть женщина внизу, юрист, с какой-то папкой, с копией в Тбилиси, у которой сохранены все сообщения. И есть сообщение, в котором написано, что жена жива.
А жены нет. Жены нигде нет. Ее не нашли в июле, не нашли осенью, не находят сейчас, и объяснить, куда она делась, может только один человек, и этот человек сидит сейчас внизу и пишет объяснение.
Я знала, что я сделаю, примерно с половины девятого. Мне просто нужно было полтора часа, чтобы перестать врать себе, что есть другой вариант.
Другого не было. Я могла просидеть на этой горе до весны, до открытия перевала, до марта, и дождаться, что его увезут в Тбилиси, и мне об этом расскажет Тамрико на кухне, в двух словах, потому что больше она не сможет. Или я могла спуститься и отдать все, что у меня есть.
У меня было немного. Страховой полис, восемь листов доверенности, где стоит его имя, и симка, которой я не пользовалась. И я сама, живая, в качестве главного доказательства, которое перечеркивает разом и его версию, и мою.
Я поднялась в летний дом и включила свет, потому что мне было уже все равно.
Полис лежал в подкладке рюкзака, за распоротым и снова зашитым швом, и я разорвала нитку ногтями, потому что искать ножницы было некогда. Бумага была мятая, теплая от того, что все эти месяцы пролежала прижатая к моим вещам. Доверенность я хранила отдельно, в пакете, между дном и картонкой. Восемь листов с круглой печатью и моей подписью, которую я не ставила. Похожей настолько, что с первого взгляда я сама бы поверила.
Симку я вытащила из шва шапки, куда сама же ее и зашила в первую неделю, когда еще боялась всего подряд.
Все это уместилось в один внутренний карман.
Куртка Тамрико висела на гвозде в сенях, серая, старая, теплая, в ней ходили за дровами. Я сняла ее и надела и застегнула, и постояла, и поняла, что так нельзя.
Я иду туда не под прикрытием. Я иду туда, чтобы меня узнали. Я иду в отделение полиции в горах, где несколько месяцев лежит заявление о пропаже женщины, и мне надо, чтобы человек за стеклом посмотрел на меня один раз и понял, кого он видит, раньше, чем я договорю.
Моя куртка висела на том же гвозде, глубже, за дровяной корзиной, куда ее задвинули, чтобы не мозолила глаза. Ярко-красная, флисовая, купленная в московском магазине у продавца, который обещал мне, что я выживу в ней на Северном полюсе. В ней я шла на седловину. В ней меня искали с вертолета. Она была вещью, по которой меня могли бы найти, и не нашли, потому что она все это время висела в чужих сенях в двадцати километрах ниже.
Я сняла серую, повесила обратно на гвоздь и надела красную.
Бебо тем временем стояла в дверях кухни и смотрела на меня.
Она вышла на свет, и я приготовилась к чему угодно, к тому, что она станет ругаться или вцепится мне в рукав, к тому, что она пойдет звонить Тамрико. Она не сделала ничего. Она подошла, взяла меня за отвороты куртки обеими руками, сухими и очень горячими, и застегнула мне верхний крючок под горло, который я оставила расстегнутым.
Потом она сдернула с собственной головы черный платок и повязала мне, туго, под подбородком, как повязывают своим.
Потом отступила и сказала что-то по-свански, три или четыре слова, и в них не было ни вопроса, ни просьбы.
— Я не понимаю, — сказала я.
Она кивнула, будто именно этого и ждала. Сходила к столу, отломила хлеб, завернула в полотенце и сунула мне в карман. Она не стала меня останавливать. Тогда я решила, что она просто не поняла, куда я иду.
* * *
Дорога начиналась сразу за воротами и уходила вниз, я не ходила по ней уже давно.
Я шла и ждала, что сейчас кто-то откроет ставню и крикнет, и вся деревня выйдет смотреть на женщину в красном, которую тут все считают мертвой и половина знает живой. Никто не открыл. Собаки залаяли по цепочке, от двора ко двору, и лай ушел вниз впереди меня, оповещая ущелье лучше любого телефона.
Внизу, у третьего дома, хлопнула дверь.
Гиорги вышел на дорогу в накинутой на плечи куртке, встал посреди колеи и молча на меня посмотрел. Я не остановилась и не стала объяснять. Я прошла мимо. Гиорги немного подождал, догнал меня шагов через тридцать и попросил меня подождать его тут.
Он вернулся к дому, и я услышала, как он с кем-то заговорил в дверях, коротко и резко, и как женский голос ответил ему еще резче, и как он это оборвал одним словом. Потом завелась машина.
Он подъехал, наклонился и открыл мне пассажирскую дверь изнутри.
— Садись.
Внутри пахло бензином, сеном и сигаретами, стекло изнутри было в разводах, и на торпеде лежала иконка святого Георгия, приклеенная на двусторонний скотч и потерявшая одну сторону. Он развернулся в три приема на пятачке у поворота и поехал вниз.
Серпантин пошел вниз петлями, и фары выхватывали то склон с мокрыми камнями, то пустоту справа, то белые столбики, половину которых снесло еще летом. У размытого поворота он сбросил до первой и провел машину по самой кромке, и я слышала, как из-под колеса вниз посыпалось. Внизу шумела река, черная и невидимая, и от ее шума закладывало уши.
На двадцатой минуте он полез в карман, вытащил сигареты, посмотрел на меня и убрал обратно.
Мы проехали второй мост. Свет фар лег на белый внедорожник, стоявший на площадке у закрытой летом кафешки, с потушенными огнями. Гиорги не сбавил и не прибавил. Просто на секунду сжал пальцы на руле.
Местия появилась сразу, как всегда, из-за поворота, вся целиком: желтые огни, башни, подсвеченные снизу так, что они казались выше, чем днем, вывески гостиниц, где половина букв не горела, и над всем этим уже висела гирлянда поперек улицы, натянутая к праздникам, красно-зеленая, мигающая не в такт.
Отделение полиции стояло на выезде, и оно было стеклянное.
Я забыла об этом, а тут вспомнила и чуть не засмеялась вслух. Их построили такими по всей стране, специально, чтобы любой прохожий видел насквозь, что происходит внутри. Прозрачная коробка, залитая белым светом, в темноте она горела как аквариум, и внутри было видно все: стойку, флаг, стулья вдоль стены, дежурного за компьютером.
Гиорги остановился напротив и заглушил мотор. Мы посидели так секунд десять.
— Иди, — сказал он.
Я взялась за ручку.
— Гиорги.
Он смотрел прямо перед собой, на стекло, за которым сидел человек в форме.
— Скажи им все как есть, — сказал он.
Я вышла. Здесь было теплее на несколько градусов, меня уже не трясло и я почти не боялась. Дверь была тяжелая, с доводчиком, и открылась не сразу.
Дежурный поднял голову. Молодой, лет двадцати пяти, в синей форме, рядом с ним стояла кружка с горячим кофе. За его спиной, в глубине, был коридор и три двери, и из-под последней шла полоса света.
Я сняла с головы черный платок бебо, чтобы он видел мое лицо целиком.
— Я Надежда Соколова, — сказала я. — Я жива. Мой муж оставил меня на седловине над Мазери двадцать девятого июня.
Дежурный не потянулся к телефону и не сделал вообще ничего. Он смотрел на меня секунды три, и на лице у него не было ни удивления, ни узнавания, вообще ничего, кроме легкой досады человека, у которого остывает кофе.