— Я не могу, — сказала я в подушку. — Меня же увидят.
— Кто увидит там тебя? Коршуны?
Внизу еще стояла ночь, а наверху, над хребтом, небо уже отходило в серое. Во дворе Дато выводил из-под навеса лошадь, старую, лохматую, с брюхом как бочка. Лошадь звали Лаша, и она смотрела на нас с откровенным неодобрением.
— Тропа мокрая, — сказал Дато, не оборачиваясь. — Через ручей ее веди, не садись.
— Ну тебя, я сорок лет по горам хожу.
— Ты в Тбилиси сорок лет по асфальту ходишь.
Тамрико сказала ему что-то по-грузински, коротко и очень довольно, затянула платок под подбородком и первая пошла к калитке. На ней были розовые резиновые сапоги, купленные, судя по всему, в какой-то другой жизни и для другой женщины.
Дато поймал меня за рукав, когда я проходила мимо. Подержал две секунды, глядя не на меня, а на тропу, и отпустил.
— Как нога твоя?
— Нормально.
— Наверх пойдешь медленно. Устанешь, скажи ей, она сядет и будет рада.
— Она мне сказала, что там дел на полчаса.
— Она тебе сказала то, что ты согласишься слушать, — сказал он. — Иди.
Летний дом стоял в часе выше деревни, на выполаживании, где кончались ольха и начиналась голая трава. Идти было хорошо: холодно, тихо, из-под ног летели мелкие камни, и в первый раз за два месяца я шла по открытому месту не пригибаясь и не считая окна, из которых меня могут заметить.
Тамрико шла впереди и рассказывала. Про свою клиентку, которая семь лет красилась в блонд и все семь лет говорила мужу, что натуральная блондинка. Про то, что в Местии открыли кофейню, где за капучино берут как в Тбилиси, а молоко у них порошковое, и она это сказала хозяину в лицо. Она рассказывала так, что я два раза засмеялась вслух.
Мы перевели Лашу через ручей, и я сказала:
— Двадцать девятого он прилетает.
Тамрико не сбилась с шага.
— Да знаю. Я письмо в руках держала.
— Он не один прилетает, с кем-то.
— И это знаю.
Трава была в изморози и с хрустом ломалась под сапогами. Тамрико смотрела вперед, на дом, до которого оставалось метров триста, и лицо у нее вдруг сделалось серьезным.
— Ты понимаешь, кто с ним едет? — спросила я.
— Откуда мне знать, я его в глаза не видела.
— Ты вчера на меня посмотрела так, будто поняла.
— Я на тебя посмотрела, потому что у тебя лицо побледнело, — сказала она. — Нá, держи повод. И не тяни, она сама пойдет.
Летний дом оказался низкий, черный от времени, вросший в склон одним боком. Рядом торчал остаток старой башни, обломанный сверху, как гнилой зуб. Тамрико пошла отвязывать корзины, а я толкнула дверь, и дверь открылась.
Она была не заперта.
— Тамрико.
Внутри пахло не пылью, а дымом. В очаге лежала зола, и когда я сунула в нее пальцы, зола была теплая. На земляном полу валялись четыре окурка и смятая пачка, и на нарах в углу кто-то спал: сено было примято по форме человека, и поверх лежала пустая консервная банка.
Я услышала за спиной, как Тамрико очень тихо поставила ведро на землю.
Она сняла с гвоздя топор, старый, с рассохшимся топорищем, и встала между мной и дверью.
— Ну-ка выйди, быстро, — сказала она.
— Тамрико.
— Надя, выйди во двор и стой у лошади.
Мы простояли так, наверное, минуту. Снаружи ветер тащил по крыше сухую траву, и от этого звука у меня внутри все обрывалось раз за разом. Потом Тамрико опустила топор и коротко, зло выдохнула.
— Двое, — сказала она, глядя на нары. — Сигареты курили дешевые. Спали в сапогах, видишь, сено у края грязное. Городской бы разулся.
— Кто это был?
— А я знаю? — Она пнула банку носком сапога. — Берем, что унесем, и вниз.
Мы набрали картошки в две корзины, и Тамрико сама навьючила их на Лашу, отпихнув меня локтем, и ни одна из нас не сказала вслух, что мы делаем это в четыре раза быстрее, чем собирались. Головку сыра из бочки она выловила голой рукой, из ледяного рассола, и не поморщилась. Вниз мы шли так, что Лаша два раза упиралась, и один раз я все-таки села щиколоткой на камень и прикусила язык, чтобы не вскрикнуть.
Дато выслушал нас, стоя у калитки, с ведром в руке.
— Сигареты принесла?
Тамрико молча вытащила из кармана пачку. Он повертел ее, выслушал про нары, кивнул сам себе и поставил ведро.
— К темноте вернусь.
— Ты один туда не пойдешь, — сказала Тамрико.
— Я туда не пойду вообще. Я к Гиго пойду.
Он вернулся, когда стемнело, и был совершенно спокоен, и от этого спокойствия мне стало легче, а потом почему-то нет.
— Мазерские, — сказал он, разуваясь в сенях. — Двое, с ружьями. Тура били, ждали погоду.
— Не сезон, — сказала Тамрико.
— Не сезон.
— И ты их сдашь?
— Кому я их сдам, — сказал он. — У одного отец с моим отцом сено косил.
Он прошел в кухню, налил себе воды и выпил стоя, глядя в темное окно. Я стояла у печки и грела руки, и он подошел сзади, и я почувствовала его раньше, чем услышала.
Он не обнял меня. Он просто оказался вплотную, взял с плиты чайник, поставил обратно, и его предплечье прошло по моей спине, и я перестала дышать, как дура.
Я обернулась. Он не отступил, и мы стояли лоб в лоб, и в кухне гремела посудой Тамрико, специально громко, потому что деликатность у нее выглядела именно так.
— Ты комнату им забронировал? — спросила я.
— Забронировал у Мириани, внизу у моста, здесь его не будет
— На двоих.
— На двоих, как попросил.
— И когда ты узнаешь, кто второй?
— Когда они паспорта отдадут на регистрацию, — сказал он. — Мириани мне позвонит через десять минут после этого. Может, через пять, он трепло.
— А если они не у Мириани вдруг остановятся, вдруг не понравится им?
— Тогда у Циалы. Или в «Свети». — Он взял со стола хлеб и стал резать, ровно, толстыми ломтями. — В Местии двадцать восемь мест, где можно лечь. У меня везде кто-нибудь есть.
Я смотрела, как ходит нож, и думала не о Никите.
— Дато. Кому ты звонил ночью?
Нож не сбился.
— Ешь, — сказал он. — Ты с утра ничего не ела.
Вечером я вышла за дровами и услышала тихий разговор.
Они были за домом, у сеновала, и говорили по-грузински. Точнее, говорила Тамрико, а он изредка вставлял по два слова, и от его тона у меня по хребту шли мурашки.
Я стояла за поленницей с четырьмя поленьями в охапке и не понимала ни слова. Я слышала только, как ее голос идет вверх и вверх, и вдруг ломается, и в этой сломанной середине я разобрала имя.
Нино.
Он ответил одной фразой, очень тихо.
Звук пощечины в холодном воздухе оказался неожиданно тонким, почти игрушечным. Потом стало тихо. Я стояла и считала свое сердце, и никак не могла досчитать до десяти, все время сбивалась.
— И что я бебо скажу? — сказала Тамрико по-русски, задыхаясь. — Ты мне скажи, что я ей скажу?
Он не ответил.
Я услышала его шаги и присела за поленницей, как ребенок, и он прошел в двух метрах от меня, не глядя по сторонам, и пошел не в дом, а вверх по двору, к обломку старой башни, где не было ничего, кроме крапивы и темноты. Мура снялся с крыльца и потрусил за ним.
Тамрико я нашла в кухне через полчаса.
Она месила тесто. На плите уже стояла сковорода, слишком горячая, и в доме пахло горелой мукой, потому что первый чвиштари она сожгла и, судя по всему, даже не заметила. Руки у нее ходили по тесту быстро, зло, вдавливая в него сыр, и она даже не подняла головы, когда я вошла.
— Садись, — сказала она. — Сейчас поедим.
— Тамрико.
— Кукурузная мука здешняя, а сулугуни я из Зугдиди вожу, потому что здесь его делать не умеют, и не спорь со мной, я в Тбилиси двадцать лет женщин слушаю, я знаю, что говорю.
Она отлепила от кома кусок, шлепнула на ладонь и стала расплющивать, и я увидела, что у нее дрожат пальцы.
Тесто у нее порвалось, сыр полез наружу. Она посмотрела на это секунды три, потом смяла все обратно в ком и положила руки на стол.
— Он мне запретил с тобой говорить, — сказала она.