— У него вроде сыновья, дочери. Все как-то не прикаянные, я слышала.
Шешковский — Степан Иванович, который молчал всё это время и, казалось, просто впитывал, — чуть кивнул. Потому что Шешковский знает всё. Это его работа — знать всё. И он подтвердил: да, слышала правильно, не прикаянные.
Аня продолжила:
— А мы поможем. В Устюге и Вологде много деловых купцов. Крепкий народ. Свежая кровь.
Она посмотрела на меня.
— Поможем? — спросила она.
Я засмеялся. Потому что это было так — Аня. Так — нас. Так — точно.
— Поможем, — сказал я. — Пётр помогал, и мы поможем.
Александр Шувалов смотрел на нас. На меня, на Анну, на Шешковского, который кивал, на Юсупова, который улыбался своей знаменитой полуулыбкой. И я видел, как в его глазах что-то меняется. Не сразу. Но — меняется. Он понял.
Это был не пожалование. Не помилование. Не жест милости. Это был — шанс. Вытащенный счастливый билет. Для него, для племянника, для Головкиных, для детей, для внуков, для тех, кого он ещё не знал, но которые будут носить фамилию Шуваловых и Головкиных через десять, двадцать, пятьдесят лет.
На поколения вперёд.
И он это понял.
— Мы не подведём, — сказал он. И это звучало не как клятва, а как факт.
— Знаю, — ответил я. — Потому и предлагаю.
____________________________________________________________________________________________________
Утро было серое, прохладное, с лёгким ветром с Немана. Ковно просыпалось неспешно, как город, который ещё не до конца верит, что всё это — всерьёз.
Мы вышли пешком. Я, Анна, ближние. Родион — слева, на полшага позади, с тем выражением лица, которое говорит: я вижу каждый двор, каждую крышу, каждого человека, который стоит у стены слишком спокойно. Мирон — справа, массивный, спокойный, как скала. Тихон — где-то впереди, потому что Тихон всегда впереди, даже когда идёт за тобой. Степан и Яков — рядом, один с инструментом в кармане, второй с ножом, но так, чтобы не было видно.
Аня шла рядом со мной, держа меня за руку. Просто — за руку. Не потому что боялась, а потому что хотела. И мне было тепло от её ладони, от её пальцев, от того, что она — рядом.
Мы шли по улицам Ковно. Не торопясь. Не с инспекцией, а — гуляя. Смотрели.
— Красивый город, — сказала Аня, глядя на костёл, который стоял на углу, серый, приземистый, с башней, на которой гнездились голуби. — Не Питер, но — свой. Живой.
— Живой, — согласился я. — Ему просто нужно дать жить.
Мы прошли мимо пекарни. Запах хлеба — тёплый, тяжёлый, с тмином. Аня остановилась.
— Дан. Хлеб.
— Вижу.
— Нет, — она повернулась, и в глазах у неё было то самое выражение, которое означает: я хочу, и ты не посмеешь отказать. — Я хочу хлеб. Вот этот. Свежий. Сейчас.
Я посмотрел на пекаря — пожилого литовца, который стоял в дверях и смотрел на нас с выражением полного изумления. Император и его рыжая жена стоят у его пекарни и хотят хлеба.
— Будь добр, — сказал я, — горячий, если есть.
Пекарь метнулся внутрь и вынес каравай — большой, тёмный, с хрустящей коркой, от которого шёл пар. Аня взяла его, отломила кусок, сунула мне.
— Ешь.
Я ел. Горячий, ароматный, с тмином и чем-то ещё, что литовские пекари кладут в тесто и что не имеет названия, но имеет вкус дома. Мы стояли на улице и ели хлеб, как обычные люди, и пекарь смотрел, и из соседнего дома вышла женщина с ребёнком на руках, и кто-то из прохожих остановился, и все — улыбались.
— Вот, — сказала Аня с набитым ртом, — вот это и есть империя. Не парады, не указы. Хлеб.
— Ты набила рот, — заметил я.
— И что? — она посмотрела на меня так, что я понял: возражать бесполезно и опасно.
— Ничего, — сказал я. — Ты права.
— Конечно, права, — она сглотнула и улыбнулась. — Я всегда права.
Родион сзади снова фыркнул. Я обернулся:
— Родька, если ты ещё раз фыркнешь, я тебя пошлю в караул.
— Я не фыркаю, — сказал Родион с каменным лицом. — Это дыхание. Утро прохладное.
Мы прошли ещё. У реки — остановились. Неман шёл тихо, спокойно, серебристый в утреннем свете. На другом берегу — лес, тёмный, густой. А за лесом — уже Пруссия. Ещё один шаг.
— Дан, — Аня тихо, так, что слышал только я. — Ты доволен?
Я подумал. Честно.
— Да, — сказал я. — Доволен. Пока.
— Пока?
— Пока — это Ковно. А впереди — Кенигсберг.
Она кивнула. Она знала. Она всегда знает.
— Пойдём, — сказала она. — Хлеб был хороший. Но я хочу кофе.
— Здесь нет кофе.
— Значит, — она повернулась ко мне с той улыбкой, от которой у меня каждый раз перехватывает дыхание, — надо дойти до места, где есть.
_________________________________________________________________________________________
Днём — снова площадь. В этот раз — официально.
Я стоял на помосте, рядом — Анна, позади — ближние и новгородцы. По бокам — новые князья и наместники: Михаил Пац и граф Роман Илларионович Воронцов, Юзеф Гедройц и князь Николай Иванович Одоевский. Чуть дальше — Юсупов, Суворов, магнаты, которые приехали с нами и которые сегодня стояли не как гости, а как часть системы.
Я говорил:
— Люди ковенские. Сегодня я представляю вам новую власть. Не новую — в смысле чужую. Новую — в смысле первую за долгое время, которая будет с вами, а не над вами.
— Князь Михаил Пац — ваш князь. Ковенское княжество — отныне в составе Российской империи, на коронном договоре. Князь Пац — наследный правитель, и его род будет управлять этой землёй, пока служит и пока держит слово.
Михаил Пац стоял прямой, каменный, и слушал. Я видел: он принял. Не как дар, а как ношу. Именно так и надо.
— Князь Юзеф Гедройц — ваш князь в Тельши и Жемайтии. Тот же договор. Те же правила. Служба — за титул. Развитие — за землю. Слово — за доверие.
Гедройц кивнул. Коротко.
— Граф Роман Илларионович Воронцов — наместник Короны в Ковно. Князь Николай Иванович Одоевский — наместник в Тельши и Жемайтии. Они — от империи. Налоги, армия, закон, внешние сношения — через них. Управление, tradition, обычай, местное право — через князей и через вас.
Я обернулся к Воронцову и Одоевскому:
— Граф, князь. Люди — ваши. Служите.
Воронцов сказал — чётко, негромко:
— Служу России и Ковно. Буду справедлив.
Одоевский сказал — суше, короче:
— Служу. Буду честен.
И потом — говорили магнаты. Михаил Пац обратился к городу — на литовском, коротко, жёстко, с тем особым пафосом, который у Пацев в крови. Гедройц — на жемайтском, тише, но так, что его слушали. Воронцов — по-русски, спокойно, по-деловому. Одоевский — по-польски, с той старой княжеской интонацией, которая напоминает: мы — древние, мы — служилые, мы — здесь.
И народ отвечал.
Не криками — а кивками. Шапками. Поклонами. Кто-то из стариков подошёл и поклонился Пацу в пояс — не потому что надо, а потому что старик помнил, как Пацы управляли этими землями, когда Россия ещё не была. И теперь — снова. И это было — правильно.
Купцы подошли к Воронцову. Делегация от общин — к Одоевскому. Женщины — к Анне, которая стояла рядом и разговаривала с ними так, будто знала их всю жизнь. И не было — дистанции. Не было — стены. Было — начало.
_____________________________________________________________________________________________
К вечеру третьего дня мы стояли на границе.
Дорога шла через лес, и там, где деревья расступались, открывалось поле, а за полем — холм, а за холмом — уже другая земля. Пруссия. Кёнигсберг. Следующий шаг.
Ветер с запада. Прохладный. С запахом сосны и чего-то нового.
Я стоял на краю, и Анна стояла рядом, и за нами — бригада, и дружины, и все, кто прошёл три тысячи вёрст, от Питера до Ковно, и кто был готов идти дальше.
— Ну, — сказала Аня, — ещё шаг.
— Ещё шаг, — повторил я.
Суворов подошёл, остановился рядом, посмотрел на запад. Не улыбался. Но глаза — горели.
— Кёнигсберг, — сказал он. — Ваше Величество, Кёнигсберг скоро.