— Ты? Не доживёшь? — Анна фыркнула. — Ты же поразительно живучий. Это, между прочим, наша семейная традиция.
— Чья — наша? Твоя или демиурга?
— Общая, — она пожала плечами с таким видом, будто речь шла о погоде, а не о бессмертном сознании, которое перескакивает из тела в тело на протяжении тысячелетий. — Ты — не умираешь. Я — не даю тебе заскучать. Локи — портит всё, что можно. Аня и Эйза — спасают то, что осталось. Система работает.
Я хмыкнул. Ничего не сказал. Только протянул руку и чуть сжал её пальцы — коротко, почти незаметно, чтобы не увидели в строю. Но этого было достаточно.
Мы оба улыбнулись, и в этой улыбке было что‑то почти детское — радость от того, что можно вот так, запросто, мечтать о невозможных вещах. Купаться в Неве зимой. Свернуть с дороги ради омута. Забыть про короны. Будто это просто двое, которые едут через поля в июльский вечер, и мир — большой, тёплый, добрый, — и нам не нужно никому ничего доказывать.
За спиной, в колонне, шли полки. Тыловой гул — скрип телег, приглушённые голоса, ржание лошадей — стоял привычным фоном, и я давно перестал его замечать. Но сейчас, в этой тишине между мной и Анной, я вдруг услышал его как‑то по‑новому. Будто мир напомнил: ты не один. За тобой — двадцать тысяч. И все они смотрят на тебя. И все они ждут.
Я чуть выпрямился в седле. Улыбка не исчезла, но спина стала прямой, плечи — развёрнутыми, взгляд — собранным. Два человека в одном. Император и просто Дан. И оба — настоящие.
К вечеру отряд остановился на привал. Место выбрали удачно — небольшой перелесок, за которым петляла река, неширокая, но глубокая, с пологими берегами и зарослями камыша. Костры запрыгали один за другим, и скоро воздух наполнился запахом дымка, каши, сушёного мяса — привычными, тёплыми запахами походной жизни, которые за полтора месяца стали родными.
Ближние расселись кружками вокруг костров. Здесь — Шереметев, рыжий, подвижный, с неизменной ухмылкой, что‑то доказывал Ефремову, который слушал с видом человека, который и так всё знает, но не мешает парню потренировать язык. Там — Долгоруков, собранный и холодный, сидел чуть в стороне, перебирал какие‑то бумаги, и Крайцер рядом с ним, такой же аккуратный, такой же педантичный, с пером в руке. Чуть дальше — Демидов, высокий, светловолосый, возился с каким‑то механизмом, и Строганов, спокойный, молчаливый, смотрел на огонь с тем выражением, которое бывает у людей, привыкших думать о том, что будет через десять лет. Багратион — тёмный, гибкий — чистил саблю, и Бакиханов, молчаливый, как всегда, сидел рядом, и в его лице не отражалось ничего. Кумани — обаятельный, быстрый — травил байку, и Ким, невысокий, плотный, слушал, и в его глазах, обычно непроницаемых, мелькала тень усмешки. Иванов‑младший — угрюмый, высокий — ел молча, не поднимая глаз. Черкасский‑младший — быстрый, тёмный — что‑то шептал на ухо Шнайдеру, и Ян, темноволосый, импульсивный, кивал, и в его глазах уже горел тот огонёк, который появлялся, когда он чуял выгоду или интригу.
Девушки — рядом, но чуть в стороне. Мария Шереметева, рыжая, стремительная, — хлопотала у походной кухни, раздавала еду, и её смех звенел, как колокольчик. Евдокия Долгорукова, светловолосая, спокойная, — сидела, скромно сложив руки, но её глаза, цепкие, ничего не упускающие, скользили по лагерю, отмечая, кто устал, кто нервничает, кто с кем сидит. Елизавета Юсупова, тёмная, гибкая, — тихо разговаривала с Елизаветой Черкасской, и обе улыбались, и в их улыбках была та мягкая, скрытая теплота, которая появляется, когда женщины понимают друг друга без слов. Анна Демидова, светловолосая, высокая, — проверяла запасы, считала, записывала, и лицо её было сосредоточенным, деловым. Алина Ефремова, тёмноволосая, гибкая, — чистила лошадь, и делала это с такой ловкостью, что любой гусар позавидовал бы. Софа Шнайдер, невысокая, темноволосая, — сидела у огня и тихо говорила с Лизхен Крайцер, светловолосой, статной, и обе — полная противоположность: одна — быстрая, хитроватая, другая — ровная, правильная, — и обе друг друга дополняли. Лидия Кумани, темноволосая, яркая, — громко спорила с Тамарой Багратиони, высокой, гордо державшей голову, и спор их, казалось, был о чём‑то совершенно несерьёзном, но обе наслаждались им. Лейла Бакиханова, невысокая, восточная красавица, — молча наблюдала, и в её тёмных глазах отражался огонь. Инга Ким, светловолосая, с тонкой азиатской чертой, — сидела чуть в стороне, перебирала травы, и пахло от неё чем‑то лесным, свежим. Мария Иванова, высокая, статная, — просто сидела и смотрела на звёзды, и в её спокойных глазах была та тишина, которая бывает у людей, выросших на Севере, где ночь — это половина жизни.
Новгородцы — Родька Ушкуй и его ребята — сидели своим отдельным кругом, молчаливые, собранные, и их костёр горел тише остальных. Они не болтали, не смеялись — просто были, и этого было достаточно.
Мы с Анной едва успели перекинуться парой слов с Юсуповым старшим — тот кивнул, сказал: «Завтра, завтра,» — и с Шешковским, который, как всегда, появился ниоткуда, сказал что‑то тихое, невнятное и исчез, — и вот мы уже скользнули в сторону, к реке. Никто не удивился — к этому уже привыкли. Борис Шереметев, увидев, как мы уходим, хмыкнул и сказал Ефремову:
— Опять.
— Опять, — подтвердил Ефремов без тени удивления.
— Может, и нам пора? — Борис кивнул в сторону девушек, и в его голосе было столько наигранного возмущения, что Ефремов не выдержал и усмехнулся.
— Ты сначала девушку найди, которая тебя выдержит больше вечера.
— Грубиян, — Борис покачал головой, но улыбнулся.
Новгородцы молча сдвинулись, оцепив небольшой участок берега. Родька не отдавал приказов — просто посмотрел на своих, чуть кивнул, и трое парней встали, будто выросли из земли, и разошлись по периметру. Тихо, без суеты. Механизм.
Река была тихая, почти чёрная в наступающих сумерках, и только на середине, где течение чуть ускорялось, вода мелко рябила, ловя последние отблески заката. Камыш стоял стеной — высокий, густой, — и в нём стрекотали сверчки, и этот звук, однообразный, ровный, успокаивал, будто мир сузился до этого берега, этого камыша, этой воды.
Вода была прохладной, почти ледяной, и когда мы вошли в неё, воздух будто стал чище, а все тревоги — мельче. Я поёживался, но не от холода — от ощущения, что вот оно, это мгновение, ради которого стоило ехать весь день. Вода смыла пыль, пот, усталость — не физически, конечно, но что‑то внутри расслабилось, отпустило, и я почувствовал, как плечи, которые я нёс прямо уже, казалось, недели, наконец опустились.
Анна вошла следом, и я обернулся — увидеть её в этот момент, в свете угасающего заката, мокрые волосы тёмными прядями на плечах, кожа — золотистая от загара, и глаза — огромные, зелёные, в которых отражалось небо. Она была красива — не той красотой, что на парадных портретах, а той, что видишь только так, вблизи, в тишине, когда никто не смотрит. Живая, настоящая, моя.
— Что? — спросила она, поймав мой взгляд.
— Ничего, — я улыбнулся. — Просто смотрю.
— Ну смотри, — она чуть склонила голову, и в этом жесте было что‑то кошачье, домашнее, — только долго не смотри, а то замёрзнешь.
Луна повисла над рекой, рассыпав по тёмной глади дрожащие серебряные дорожки. Я остановился по пояс в воде, глядя, как блики играют на поверхности — то собираясь в полосы, то распадаясь на тысячи крохотных искр, — и вдруг тихо произнёс:
— Смотри… как будто кто‑то рассыпал по реке осколки звёзд.
Анна подошла ближе, прижалась плечом к моему плечу. Её кожа была тёплой, хотя вода — холодной, и этот контраст — прохлада воды и тепло её тела — был почти невыносимым в своей нежности.
— Или это река сама их рождает, — прошептала она. — Из тишины. Из темноты.
Мы стояли, и вода мягко текла вокруг нас, и в этом потоке не было ни спешки, ни силы — только покой. Где‑то в прибрежных кустах вскрикнула ночная птица — резко, коротко, — и замолчала. Камыш чуть качнулся — ветер, тёплый, июльский, прошёл сквозь заросли и ушёл, будто нехотя. И снова — тишина, глубокая, бархатная, в которой слышно было только дыхание двоих и тихий плеск воды.