Здесь собрались городские старшины — люди, знавшие город лучше всех, но боявшиеся говорить громко, чтобы не навлечь беду. Их было семеро, и каждый из них был по-своему примечателен.
Первый — Мартин Будрый, седой, с лицом, будто вырезанным из старого дуба, с глазами, которые видели слишком много и потому стали водянисто-прозрачными. Он был старшим в совете, и другие поглядывали на него, ожидая, что он заговорит первым. Но он молчал, и в его молчании была не робость, а привычка — привычка взвешивать каждое слово, потому что в его жизни неверное слово стоило слишком дорого.
Второй — Ян Косинский, полный, краснощёкий, с руками, которые не знали покоя — он то теребил пуговицу, то стучал пальцами по столу, то вытирал лоб платком. Он был торговцем, и его лицо хранило следы той особой нервозности, которая бывает у людей, привыкших считать убытки.
Третий — Теодор Врубель, худой, высокий, с бородой, в которой седое мешалось с тёмным, и с глазами, которые прятались за надвинутыми бровями. Он был ремесленником — кузнецом, если судить по рукам, — и в его молчании было больше силы, чем в речах других.
Остальные — Гавриил Дубровский, русский, с лицом, на котором жила постоянная боль; Степан Лагода, тоже русский, но с польской фамилией, что говорило о многом; и двое других, чьи имена я не расслышал, но чьи лица запомнил: одно — молодое, испуганное, другое — старое, равнодушное.
Они жаловались. Осторожно, витиевато, с оглядкой, но жаловались.
— Поляки брали поборы, — говорил Косинский, теребя пуговицу. — Каждый квартал. Каждый. Мы платили, потому что не платить было нельзя. Они говорили — на содержание гарнизона. Но какой гарнизон? Десять солдат и офицер, который пьёт с утра.
— Не только поборы, — добавил Дубровский, и его голос дрогнул. — Людей забирали. Ремесленников, молодых, сильных. На работы. Куда — не говорили. Возвращались не все.
— А те, кто возвращался, — тихо сказал Врубель, — те молчали. И это было хуже всего.
Я слушал, не перебивая. Анна стояла рядом, чуть позади, и я чувствовал её присутствие, как чувствуют тепло огня — не видя, но зная, что оно есть. Она молчала, но я знал, что запоминает каждое слово, каждое лицо, каждый жест — для чего-то, что я ещё не знал, но что обязательно пригодится.
— А женщины? — вдруг спросила Анна, и все повернулись к ней. Её голос был тихим, но в нём жила такая сила, что замолчать пришлось даже Косинскому, который, казалось, не умел молчать. — Что было с женщинами?
Косинский побледнел. Врубель опустил глаза. Будрый, старший, посмотрел на Анну — прямо, без страха — и сказал:
— Бывало. Редко, но бывало. Офицеры. Когда были пьяны. Когда хотели показать, что они — власть.
Анна кивнула. Её лицо не изменилось, но я видел: внутри она кипела. Моя рыжая, моя воительница, которая сама пережила подобное на Кубе — сын губернатора, который пытался взять её силой, — и которая знала, что такое чужая власть над беззащитным человеком. Она не забыла. Она никогда не забывала.
Я положил руку ей на плечо — мягко, чуть сжав — и продолжил:
— Дальше. Что ещё?
Лагода, молчавший до этого, заговорил — тихо, с акцентом, который выдавал в нём белоруса, а не поляка:
— Церкви закрывали. Русские церкви. Священников гнали. Говорили — униатские должны быть. А кто не хотел — тот… — он не договорил, но всем было понятно.
— Хватит, — сказал я. И это было не грубо, а решительно. — Я всё понял. — Я помолчал, оглядел каждого. — Скажите мне одно: кто из вас готов работать? Не для поляков, не для шляхты — для города. Для людей.
Тишина. Переглядки. Нерешительность. Будрый, старший, первым поднял голову и сказал:
— Я. Всегда был готов. Просто некому было работать.
— Хорошо, — сказал я. — Тогда работайте. С завтрашнего дня — вы временный совет города. Все вопросы — через нас. Все жалобы — к нам. Все поборы — в прошлом. Кто придёт требовать — пришлите к нам, мы разберёмся.
Косинский открыл рот, закрыл, снова открыл:
— А... а что с поляками? Если они вернутся?
Я улыбнулся. Не усмехнулся, не ухмыльнулся — улыбнулся, тепло, спокойно, так, как улыбаются, когда знают что-то, чего не знают другие.
— Не вернутся.
— Но если... — начал Косинский.
— Не вернутся, — повторил я, и в этот раз голос был мягким, но твёрдым, как сталь в бархате. — Поляки ушли. Дорогу им мы перекрыли. Сил у них здесь больше нет. А если решатся ещё раз — встретят не гарнизон из десяти пьяных солдат, а императорскую бригаду. И это, поверьте мне, несколько иное дело.
Врубель, кузнец, впервые улыбнулся — коротко, сдавленно, будто разучился:
— Это я себе представляю. Мы слышали — гусары. Две тысячи. И вы их...
— Разбили, — сказал я просто. — За пятнадцать минут.
Тишина, в которой жил восхищённый ужас.
— Все две тысячи? — спросил Косинский, и его голос стал тоньше.
— Не все. Кто-то убежал. Но те, кто не убежал, — больше не придут. — Я помолчал и добавил: — И вот что ещё. Скоро вы познакомитесь с новым князем.
— Князем? — переспросил Будрый, и в его голосе было удивление и настороженность — та особенная настороженность, которая бывает у людей, которые слишком часто слышали обещания и слишком редко видели их выполнение.
— Да. Князем. Брест станет центром нового княжества. По коронному договору. Это значит, что у вас будет правитель, утверждённый Короной, но работающий вместе с вами, а не вместо вас. Земля, налоги, армия и суд принадлежат Короне. Местные дела — вам. Школы, дороги, торговля, мануфактуры — вам. И цена за это — верность и служба.
Я видел, как они переглядываются, как в их глазах мелькают сомнения, надежды, страхи. Они не понимали до конца, что такое коронный договор, — но чувствовали, что это не то, что было раньше. Не произвол, не оккупация, не господство — а что-то другое, новое, непонятное, но… обнадёживающее.
— А князь — кто? — спросил Будрый.
— Пока не скажу, — ответил я и снова улыбнулся. — Но скажу одно: он будет справедливым. И город больше не будет бояться.
Будрый посмотрел на меня — долго, внимательно, будто пытался прочитать что-то за словами, за улыбкой, за лицом молодого императора, который стоял перед ними и говорил вещи, в которые хотелось верить, но которые слишком часто оказывались ложью.
— Вы молоды, — сказал он наконец. — Но в вас есть что-то... такое... — он не нашёл слова и махнул рукой. — Надеюсь, вы не разочаруете нас.
— Я тоже на это надеюсь, — сказал я. И это не было дежурной фразой. Это было обещание — себе, ему, городу, людям на площади, мальчишке, который спросил «не бросите?», Анне, которая стояла рядом и молчала, но чья рука чуть сжала мою — коротко, тепло, незаметно для других.
Старшины переглядывались, и в их взглядах мелькало что-то похожее на облегчение. Они не верили сразу — слишком долго их обманывали, слишком много обещаний было дано и нарушено. Но в моём голосе было что-то такое, что заставляло верить. Может быть, дело было в том, что я не обещал невозможного. Не обещал, что всё станет хорошо мгновенно, что поляки исчезнут, что наступит рай на земле. Я обещал конкретное: князя, порядок, защиту. И я собирался это выполнить.
Когда они ушли, Анна повернулась ко мне и тихо сказала:
— Они хорошие люди. Просто устали.
— Знаю, — ответил я. — Поэтому мы должны дать им возможность отдохнуть. И начать жить.
Я вышел из дома. Вечернее солнце уже касалось горизонта, и площадь была пуста — люди разошлись, унося с собой новости, слухи, надежды. Новгородцы стояли на постах, и их силуэты на фоне заката были похожи на статуи — неподвижные, надёжные, вечные.
— Завтра, — сказал я Суворову, который подошёл бесшумно, как всегда. — Завтра — магнаты, знать, князья. И послезавтра — Минск.
Суворов кивнул. Его лицо было спокойным, но в глазах горел огонь — тот огонь, который горел в нём всегда, не злая жажда славы, а простая, чистая любовь к делу. Он любил воевать. Не убивать — воевать. И в этом была разница, которую понимали не все, но которую я понимал, потому что сам был таким.