— Трофей? — Лука поднял бровь. — Хорош трофей. Она ж живой человек.
— А что мне было ему сказать? Что я ее удочерил? Он бы меня на смех поднял. А так — трофей. Военная добыча. Это они понимают.
Лука покачал головой, но спорить не стал. Он знал: на войне свои законы. И если Дмитрий смог защитить девчонку, прикрывшись словом «трофей», — значит, так тому и быть.
— Ладно, — сказал Лука, поднимаясь. — Ты, Волк, иди-ка отдыхай. А то вон — лицо серое, зенки красные. Завтра у тебя тяжелый день. Да и у меня тоже. Надо людей к походу готовить.
— И то верно, — согласился Дмитрий.
Капитан поднялся, попрощался с Айшат — та, занятая рисунком Григория, лишь рассеянно кивнула, — и зашагал к своей палатке. На душе у него было странно: тревожно и спокойно одновременно. Он знал, что через две недели их ждет ад. Знал, что многие из тех, кто сейчас смеется и пьет водку в казарме, уже не вернутся. Но сейчас, в этот вечер, в этой крепости, среди этих людей, он чувствовал нечто, чего не чувствовал уже давно. Надежду.
—
Уже глубокой ночью, в казарме Апостоловой роты жизнь била ключом. Двойная порция водки, обещанная капитаном и выданная интендантом, уже начала оказывать свое волшебное действие. Солдаты, часами ранее измученные и подавленные, теперь сидели у печки, размахивали кружками и горланили песни. Звонарев, уже изрядно навеселе, взгромоздился на нары и, дирижируя воображаемым оркестром, руководил хором. Пели «Вниз по матушке по Волге» — да так громко и слаженно, что мутные зеленые стекла в мелких переплетах жалобно дребезжали.
Тимоша в общем веселье участия не принимал. Он сидел в своем углу, у печки, и смотрел в одну точку. Водку, что ему налил Звонарев, он выпил залпом, но легче не стало. Напротив — хмель только усилила ту мрачную, гнетущую тоску, что поселилась в его душе после последнего боя и никак не желала уходить.
Тимоша думал о том горце, которого заколол штыком при штурме Дади-Юрта. Вспоминал его лицо — смуглое, бородатое, с пеной на губах. Вспоминал, как штык вошел в живот, как вывалились внутренности на снег, как горец хрипел и захлебывался кровью. Вспоминал другого, которого он добивал кинжалом, уже мертвого, а он все бил и бил, не в силах остановиться. И того, на секрете, — молодого, почти мальчика, что смотрел на него удивленными, непонимающими глазами, перед тем как рухнуть с простреленной грудью. Они приходили к нему каждую ночь. Стояли у изголовья, смотрели молча, не обвиняя, не проклиная — просто смотрели. И от этих взглядов ему хотелось кричать. Но Тимоша не кричал. Он просыпался в холодном поту и лежал, глядя в темноту, до самого рассвета.
А еще был Егор. Его друг. Его единственный, настоящий друг, с которым они прошли через все — через этап, через первые бои, через ночные секреты и дневные марши. Егор, что лежал теперь в лазарете, без зубов, без сил и безостановочно плакал, и Тимошины глаза от этих мыслей вмиг наполнились слезами.
«Господи, — думал он, — за что? За что все это? Почему одни умирают в муках, а другие пьют водку и поют песни? Почему я убил тех людей, а теперь сижу здесь, живой, и греюсь у печки? Где справедливость? Где Бог, про которого говорил отец Никодим?»
Ответа не было. Только треск дров в печке да пьяный хор, что гремел над казармой:
Вниз по матушке по Волге,
По широкому раздолью…
Разыгралася погода,
Погодушка верховая…
Тимоша закрыл глаза, вслушиваясь в хмельные голоса солдат, и перед его внутренним взором раскинулась родная Волга. Широкая, царственно спокойная, лениво несущая свои тихие воды мимо костромских берегов. Господи, как же он скучал по ее зеркальной, сонной глади… Здесь, на Кавказе, реки были дикими, бешеными — они с утробным ревом неслись по острым камням, захлебываясь ледяной грязью, словно сама здешняя земля исходила непрекращающейся яростью. К этому вечному, чужому шуму Тимоша так и не смог привыкнуть. А там, на Волге, царил покой. Там не было войны. Там не было горцев с кинжалами, сожженных аулов и безымянных могил. Там просто текла река — вечная, равнодушная, прекрасная.
«Когда-нибудь я снова увижу Волгу, — подумал Тимоша. — Если выживу. Если эта война когда-нибудь кончится. Я вернусь домой. К маме. И, может быть, тогда смогу спать спокойно. Может быть, тогда они перестанут приходить».
Но Тимоша знал, что это неправда. Он знал, что те, кого он убил, останутся с ним навсегда. Они будут приходить и через год, и через десять лет, и через пятьдесят. Потому что война не отпускает. Она въедается в кровь, как цинга въедается в десны. И вылечить ее нельзя. Звонарев, заметив, что Тимоша сидит один и не поет, подошел к нему, покачиваясь, и хлопнул по плечу.
— Эй, сено! Ты чего нос повесил? Водка есть, песня есть, живы — слава Богу! Давай, подтягивай! Что ты как на похоронах?
— Я не могу, — тихо ответил Тимоша. — Не поется мне.
— Не поется? — Звонарев нахмурился и, наклонившись, заглянул ему в глаза. — А ты через «не могу» пой. Через «не хочу». Через все. Мы все здесь через это прошли. Все блевали. Все рыдали. Все убивали — и нас убивали. Но мы живы, Лебедев. Жи-вы. Понимаешь? И пока живы — надо жить. Петь. Смеяться. Водку пить. Потому что завтра, может, и не придется.
Он говорил с такой убежденностью, с такой простой, грубой мудростью, что Тимоша невольно улыбнулся. Он взял кружку, что протянул ему Звонарев, сделал глоток и, собравшись с духом, начал подпевать. Сначала тихо, неуверенно — потом все громче и громче.
А в лазарете, на куче прелой соломы, лежал Егор. Он не слышал песен, не видел пляшущих теней на стенах — он был слишком слаб. Но когда песня достигла самых громких, самых высоких нот, его губы, потрескавшиеся и окровавленные, едва заметно шевельнулись. Егор тоже подпевал. Во сне, в бреду, но подпевал. А это значило, что он еще жив.
Глава 20. Волчья стая
Утро следующего дня Дмитрий встретил в канцелярии. Он сидел за грубо сколоченным столом, заваленным кипами бумаг, и, обмакнув гусиное перо в чернильницу, выводил строку за строкой. Перед ним лежали ведомости, требовавшие его подписи: отчеты о потерях, требования на пополнение, списки больных, запросы на провиант, фураж и боеприпасы. Каждая бумага была испещрена колонками цифр и фамилий, и каждая фамилия была для Дмитрия не просто записью в казенном реестре, а живым человеком — или тем, что от него осталось.
Он писал и думал о том, сколь чудовищна эта невидимая, бумажная война, что идет своим чередом в тылу, пока на передовой льется кровь. Здесь, в канцеляриях, люди не умирали от пуль и штыков — они умирали от чернил. Каждая строка в ведомости, каждая галочка в графе «выбыл» означала, что где-то мать не дождется сына, жена — мужа, а дети — отца. Но для штабных писарей, для интендантов и аудиторов, для всего этого гигантского бюрократического механизма, что перемалывал человеческие жизни с холодным равнодушием слепой стихии, все эти смерти были лишь строчкой в отчете. Расходным материалом. Пушечным мясом.
Дмитрий терпеть не мог эту работу. Вся его натура — порывистая, живая, привыкшая к действию, — восставала против этого бесконечного перекладывания бумаг. Но он знал: без этой работы нельзя. Без правильно составленного требования интенданты не выдадут казенных сухарей. Без подписанного списка больных фельдшера не получат хины. Без отчета о потерях в Петербург не отправят рекрутов. И потому он сидел и писал, стиснув зубы и проклиная про себя всех штабных крыс вместе взятых.
Особую ненависть вызывали у него графы «без вести пропавшие». За каждой такой записью стояла чья-то неоконченная история. Человек ушел в ночной секрет — и не вернулся. То ли убит, то ли взят в плен, то ли дезертировал. И никто никогда не узнает правды. А родные будут ждать годами, надеяться, молиться — пока надежда сама не умрет, уступив место глухой, безысходной тоске.
К полудню бумажная волокита была наконец закончена. Дмитрий собрал все ведомости, перевязал их бечевкой и передал адъютанту. Тот, приняв бумаги с поклоном, исчез за дверью, а капитан — теперь уже майор, хоть и не привык он еще к этому чину, — откинулся на спинку стула и закрыл глаза. Голова гудела, в висках стучало, и Дмитрий чувствовал себя более измотанным, чем после самого тяжелого боя.