«Я убил их, — думал Тимоша, и эта мысль, простая и страшная, билась в его голове, как птица о стекло. — Я убил женщину. Я убил ребенка. Я — убийца. Не солдат. Не защитник. Убийца. Господи, прости меня. Господи, я не хотел. Я не видел. Я думал — там враг. Я думал… Да что я думал? Я ничего не думал. Я просто хотел убить. Хотел выжить. Хотел, чтобы все прекратилось. И вот — прекратилось. Для них прекратилось. Для той чеченки. Для ее ребенка. Для Петьки. Для Фролова. Их больше нет. Спят себе тихонько… А во мне этот крик так и стоит в ушах, никак не затихнет. Как мне теперь с этим жить-то перед Богом? Ведь это теперь во мне навсегда останется. До самой смерти».
Тимоша закрыл лицо грязными, пахнущими порохом руками и замер. Плечи его судорожно, редко вздрагивали, но слез не было — внутри выгорело и высохло все до капли. Осталось лишь глухое, мертвенное бесчувствие, тяжелое и холодное, словно вместо сердца у него в груди теперь лежал тяжелый каменный обломок, не дающий вздохнуть.
Гвоздев же, покинув майора, вернулся в лагерь. Прошел мимо костров, мимо смеющихся и плачущих, мимо живых и раненых — и нигде не притормозил. Он оставался чужаком среди этого шумного, сплоченного кровью солдатского братства. Всегда. Эта невидимая, глухая стена между ним и остальным миром выросла давно, в тот самый день, когда прежняя его жизнь обрушилась и погребла под собой все, что он любил и безмерно ценил. С тех пор Гвоздев существовал лишь механически, превратившись в бездушное, расчетливое орудие войны, не способное ни сострадать, ни согреться чужим теплом.
Во вчерашней бойне он не получил ни единой тяжелой раны. Несколько скользящих царапин, синяки — вот и вся плата за победу. Смерть нагло обошла его стороной, как поступала всегда, словно брезгуя забирать того, кто и так давно остыл внутри. И Гвоздев ненавидел ее за это избирательное милосердие. Где-то на самом дне выжженной души он отчаянно, до зубного скрежета мечтал, чтобы шальная пуля или случайный кинжал наконец прекратили этот затянувшийся ад. Но смерть точно не замечала его. Она лишь проходила вплотную, касалась ледяным дыханием — и в самый последний миг, вырвав кого-то из стоявших рядом, отступала назад. И Гвоздев продолжал существовать и карать. Без ликования. Без веры. Абсолютно впустую.
Отойдя к самому краю расположения, Гвоздев опустился на сухой валун. Достал из фалдового кармана засаленную ветошь и принялся ухаживать за шашкой. На стали еще запеклись багровые следы горской крови, неопрятно застрявшие в долах клинка. Гвоздев оттирал их долго, методично, с ожесточенным, почти религиозным упорством — так, словно от этого зависел исход кампании. Пальцы двигались сами, со стократным автоматизмом боевого ветерана. В этом монотонном ритме крылось единственное доступное ему подобие покоя и умиротворения: пока руки заняты делом, в голове наконец-то воцарялась глухая, спасительная тишина, не позволявшая пробиться воспоминаниям и голосам из прошлой, навсегда потерянной жизни.
—
Ночь опустилась на лагерь тихо и незаметно. Небо вызвездило, и над горами зажглись крупные, яркие светила. У костров, постепенно умолкая, еще звучали голоса — кто-то молился, кто-то пел, кто-то разговаривал вполголоса. Вскоре угасли и эти звуки. Солдаты, закутавшись в шинели и бурки, проваливались в тяжелый, тревожный сон — без сновидений и кошмаров.
Дмитрий еще долго сидел на холодном, замшелом валуне, далеко в стороне от спящего бивака. Он сидел низко, по-солдатски ссутулившись, широко раздвинув колени и тяжело опустив на них локти; его крупная фигура, обычно державшая безупречную гвардейскую стать, теперь как-то по-особенному обмякла и согнулась под грузом этой изнурительной, кровавой бойни.
Горный ночной ветер беспрепятственно гулял по его рыжим, влажным кудрям, шевелил полы бешмета, но майор точно не чувствовал этой пронизывающей стужи. Зажатая в зубах трубка давно погасла, остыла, но он все не выпускал ее, свесив голову и устремив невидящий взор куда-то в черную бездну под ногами. Огромные, равнодушные звезды дрожали над хребтами, и в этой звенящей, мертвой тишине его одинокий силуэт казался частью этих суровых, вековых скал. Вокруг него не было никого — ни солдат, ни коней, ни единого живого звука. Лишь пустые, холодные камни обступали его со всех сторон, проваливая эту ночь в абсолютную, оторванную от всего человеческого мира пустоту.
Когда затекшее тело окончательно сковало ночным холодом, майор заставил себя подняться. Лагерь он обходил, не торопясь: проверил посты, оглядел часовых, заглянул в лазарет. Все было в порядке. Насколько вообще что-то могло быть в порядке в этом изломанном мире. Затем Дмитрий направился к ночлегу, упал на бурку и закрыл глаза.
А в темноте аула сидел старик. Одинокий, неподвижный, на покосившемся крыльце разрушенной сакли, он медленно перебирал четки. Солдаты во время зачистки просто прошли мимо, не став марать о него штыки: старик был настолько древним, иссохшим и отрешенным от всего земного, что в нем уже не видели врага — он казался частью этих обгорелых жилищ, переросшим саму смерть.
Сухие, узловатые пальцы двигались размеренно, и каждая бусина словно отмеряла новую вечность. Старик смотрел перед собой — но не на руины и не на трупы. Его взгляд был направлен сквозь — туда, где не осталось места войне, смерти и времени. На лице, изрезанном глубокими морщинами, не читалось ни страха, ни ненависти, ни печали. Лишь бесконечное, вселенское принятие. Мудрость человека, видевшего слишком много, чтобы чему-то удивляться. Губы беззвучно шевелились, повторяя слова молитвы, которая была древнее, чем сама память его угасшего тейпа, и глубже, чем вся эта бесконечная, сожженная война.
Глава 28. Порох и слезы
Утро второго дня после штурма аула Автуры выдалось ясным и холодным. Солнце, едва поднявшееся над зазубренными вершинами гор, заливало долину бледным, янтарным светом, и в этом свете особенно отчетливо виднелись и почерневшие руины сакль, и вытоптанная сотнями ног земля, и ряды тел, уложенных на излете, — тела, что еще недавно были живыми, дышащими, смеющимися людьми, а ныне превратились в застывшие, окоченевшие на морозе изваяния, ожидающие своего последнего пристанища.
С рассветом в лагере началось движение. Солдаты, несмотря на усталость, что свинцом налилась в их тела, поднимались, строились, разбирали оружие. Предстояло сделать то, что всегда было самым тяжким после боя, — похоронить павших. Обычно этой работой занимались особые команды, выделяемые из числа наименее пострадавших, но сейчас, когда каждый второй был либо ранен, либо измотан до полусмерти, хоронить вышли все, кто мог держаться на ногах.
Братскую могилу для павших вырыли на склоне холма, в отдалении от аула, там, где земля была помягче и не так густо усеяна камнями. Рыли долго — мерзлый грунт поддавался с трудом, и лопаты, насаженные на длинные черенки, звенели, натыкаясь на скрытые под почвой валуны. Но в конце концов яма была готова — глубокая, просторная, способная вместить всех. Тридцать три егеря и семь казаков. Сорок душ, что еще позавчера дышали, надеялись, молились, а ныне лежали рядком на краю могилы, завернутые в собственные шинели и бурки. Война намертво сшила их при жизни, а смерть уравняла в одной братской яме, превратив в единое христолюбивое воинство.
Дмитрий, стоявший в почетном карауле, с обнаженной головой читал молитву, и слова ее — древние, церковнославянские, торжественные — плыли над притихшим строем, и многие егеря, казаки и артиллеристы, слушая их, крестились и беззвучно шевелили губами, вторя майору. Другие стояли, опустив головы, и слезы, невольные и горькие, текли по их обветренным, покрытым копотью щекам.
— …И остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим… — произносил майор глухо, проталкивая сквозь сжатые зубы вековые слова.
Когда последнее тело было опущено в яму и первые комья мерзлой земли глухо застучали по шинелям, Дмитрий поднял руку.
Из уцелевших после штурма егерей в похоронный строй смогли встать тридцать — те, кто еще мог держать в руках тяжелые приклады. Остальные, перевязанные, изможденные, подпирая друг друга плечами, молча стояли позади. Солдаты споро, привычными движениями рвали зубами бумажные патроны, ссыпая в стволы только порох — драгоценные свинцовые пули бережно прятали обратно в сумы, оставляя для грядущих боев. Прощальный залп должен был быть холостым, но от этого он не становился менее тяжелым.