В караулке, маленькой каменной пристройке у ворот, было натоплено и душно. Пахло ружейным маслом, пенькой и все той же вездесущей махоркой. Тимоша и Егор, сидя на грубых деревянных чурбаках, усердно терли паклей стволы своих ружей, поглядывая на сидящего напротив унтера Звонарева. Тот, ловко орудуя шомполом, травил бесконечные байки, от которых у Егора горели уши, а Тимоша нервно хихикал, еще не привыкший к такому грубому юмору.
— А вот, значит, случай был, — заливался соловьем Звонарев, подкручивая свой черный ус, — с нашим кашеваром, с Михеичем. Ему, понимашь, баба одна местная, мирная, проходу не давала. Ну, Михеич, он мужик видный, что говорить, хоть и рябой, как кукурузный початок. И вот она ему и говорит: «Слушай, Михеич, ты такой горячий, прям как кизяк в печке!» А он ей в ответ…
Договорить он не успел. Дверь распахнулась, и на пороге возник капитан. Лицо его было мрачнее тучи, а в зеленых глазах плескалась такая тоска и усталость, что Звонарев мгновенно осекся и вскочил на ноги.
— Вольно, — бросил Дмитрий и, не вынимая трубки из зубов, прошел внутрь, тяжело опускаясь на свободный чурбак. Он стянул папаху и провел рукой по сальным, спутанным волосам. Морщины на его лбу стали еще глубже. — Звонарев, оставь нас.
Унтер, мгновенно посерьезнев, кивнул и бесшумно вышел. Тимоша и Егор замерли, боясь пошевелиться. Они видели, что с их капитаном что-то не так. Что-то грызло его изнутри сильнее обычного. Дмитрий долго сидел молча, глядя на огонь в маленькой жаровне. Потом, достав изо рта трубку, протянул ее Тимоше.
— На, затянись, — сказал он глухо. — Вижу, тебе это нужно больше, чем мне.
Тимоша, робея, взял трубку. Пальцы его дрожали. Он помнил, как капитан дал ему флягу. Теперь — трубку. Это был ритуал. Ритуал посвящения в какое-то страшное, взрослое братство. Он поднес чубук к искусанным губам, втянул в себя горький, обжигающий дым и закашлялся до слез. Но внутри, в груди, где весь этот долгий марш сидел ледяной ком ужаса, вдруг немного отпустило. Табак обволок нервы мягкой, дурманной ватой.
— Ничего, привыкнешь, — тихо произнес Дмитрий, забирая трубку обратно. — Все мы здесь к этому привыкаем. И к табаку, и к крови, и к дерьму. И к тому, что каждая штабная крыса с аксельбантами считает нас пушечным мясом.
Он замолчал, глядя на то, как Тимоша вытирает выступившие от кашля слезы. И в его взгляде, устремленном на этого трясущегося, завшивевшего мальчишку в великом мундире, читалась такая глубокая, безысходная, отцовская тоска, что Егору, сидевшему в стороне, стало не по себе.
— Ничего, ребята, — повторил капитан уже тверже, и его голос снова обрел привычную сталь. — Пока я жив, я вас в обиду не дам. Ни штабным, ни горцам, ни самому черту. А теперь марш спать. Завтра снова в поход. И молитесь, чтобы нам не встретился по дороге еще один такой «шест».
Тимоша и Егор, пятясь, вышли из караулки. Ночь была черная, беззвездная. Ветер завывал в бойницах крепости, и этот вой был похож на плач тех, кого они похоронили в безымянных ямах. Где-то в лазарете стонал больной тифом солдат. А из штабного дома, сквозь занавешенные окна, все еще лился теплый, золотистый свет свечей, и доносился приглушенный смех. Два мира, разделенные сотней шагов и целой вечностью непонимания.
Тимоша, засыпая на гнилой соломе рядом с Егором, все еще чувствовал на языке горький вкус капитанской трубки. И впервые за все это время ему показалось, что у него есть не только мать, что отпела его живьем, но и отец. Страшный, рыжий, с волчьими клыками, но отец. Который не даст пропасть.
Глава 5. Десны Господа
Утро наступило серое, стылое, без единого проблеска солнца. Густой, молочный туман, поднявшийся от реки Аксай, заполнил все ущелье, облепив крепостные стены влажной, липкой пеленой. В этом тумане звуки становились глухими и обманчивыми: крик часового казался стоном, а стук топора — далеким погребальным колоколом. Казалось, сама природа пытается укрыть это проклятое место от глаз Божьих.
Капитан Волков-Апостол стоял у бойницы на крепостной стене и курил свою неизменную трубку. Он почти не спал этой ночью. Сначала — разговор со штабными, оставивший во рту привкус желчи похлеще, чем от махорки. Потом — обход лазарета, где в бреду метался фельдшер, молодой парень из-под Калуги, что подхватил тиф, ухаживая за больными. Дмитрий сам, своими руками, поил его водой, смешанной с уксусом, и слушал, как тот, не приходя в сознание, зовет мать. К утру фельдшер умер. Дмитрий сам закрыл ему глаза.
Теперь, глядя в белесую мглу, он размышлял о том, что смерть на этой войне стала единственной постоянной величиной. Она не была ни героической, ни красивой. Она была будничной, вонючей и неумолимой, как тот унтер, что каждый вечер выдает тебе порцию гнилых сухарей. И каждый раз, когда он закрывал глаза очередному мертвецу, он чувствовал, как очередной кусочек его собственной души отмирает и отваливается, словно омертвевшая от цинги десна.
Его размышления прервал звук шагов. По скользким от изморози ступеням на стену поднимался отец Никодим, полковой священник. Это был сутулый, костлявый человек лет пятидесяти, с жидкой, свалявшейся бороденкой и красным, обветренным носом — свидетельством его давней и безнадежной войны с зеленым змием. Ряса на нем была засалена до блеска и в нескольких местах прожжена, а большое медное распятие на груди висело криво, зацепившись за пустую флягу, что торчала из кармана.
Отец Никодим был забулдыгой и пьяницей, это знали все. Но он был еще и храбрым человеком, и единственным, кто мог говорить с Дмитрием без подобострастия и без страха. Он прошел с полком две кампании, исповедовал умирающих под пулями и никогда не прятался за чужие спины. За это Дмитрий его уважал.
— Благослови, отче, — произнес капитан, не оборачиваясь, и голос его прозвучал глухо, словно из-под земли.
— Бог благословит, — машинально ответил священник, подходя и становясь рядом. От него разило перегаром пополам с ладаном. — Слыхал, ты вчера снова с Клюге сцепился? Ох, Митя, доиграешься ты когда-нибудь. Сгноит он тебя в этой дыре до седых волос.
— Пусть сгноит, — равнодушно пожал плечами Дмитрий. — Зато мои люди будут знать, что их командир не лижет сапоги штабным крысам. Ты вот что скажи, отче… Ты вчера Панкратова отпевал?
Отец Никодим перекрестился и тяжело вздохнул.
— Отпел. Что там отпевать-то было… Ни гробу, ни кресту. Яму вырыли в каменистой земле, аршина в полтора глубиной. Сложили всех рядком, как дрова в поленницу. Я молитву прочитал, землей присыпали. И пошли дальше. Даже холмика не насыпали — боятся, что горцы могилы разорят. Так и останутся лежать в безымянной яме, как… — он запнулся, подыскивая слово, — как падаль.
Дмитрий выпустил клуб дыма, и тот смешался с туманом.
— Вот и я о том, — сказал он тихо. — Вот скажи мне, как священник, а не как собутыльник… Там, — он мотнул головой в небо, — там вообще видят, что здесь творится? Или мы уже в аду, и просто не заметили перехода?
Отец Никодим долго молчал, теребя свое кривое распятие. Его красные, слезящиеся глаза смотрели куда-то вдаль, в молочную пелену тумана.
— Я, Митя, уже и сам не знаю, — наконец произнес он, и голос его дрогнул. — Иногда, когда я вижу, как бабы с детьми с утесов прыгают, чтобы в плен не сдаваться, я думаю — нет, Господь отвернулся от этой земли. А иногда, когда смотрю на тебя, как ты над своими рекрутами трясешься, словно наседка… думаю — нет, он еще здесь. Просто мы его не узнаем. Он стал другим. Страшным. Как и все мы здесь.
Священник замолчал, и тишину нарушал лишь свист ветра в бойницах да глухой, мучительный кашель, доносившийся из казармы. Дмитрий ничего не ответил. Он просто стоял и смотрел в туман, и его лицо было похоже на лик того самого страшного, неумолимого Бога, о котором только что говорил отец Никодим.
А в казарме, в спертом, влажном воздухе, пронизанном запахом болезни и немытых тел, просыпался Тимоша. Он спал плохо, ворочаясь на колючей соломе, и ему снилась мать — она стояла посреди их деревенской церкви, вся в черном, и отпевала его, живого. Тимоша проснулся в холодном поту и первым делом схватился за крестик на груди. Крестик был на месте, теплый от тела, и это немного успокоило. Рядом с ним, на нарах, сидел Егор Гусев и с недоумением разглядывал свои пальцы. Его широкое, рябое лицо было бледным и растерянным.