— Шрам останется, — приговаривал Егорка, продолжая работать. — Но то ничого. Мужику шрам — прикраса. Девки любить будут.
— Шей… — сквозь зубы процедил Дмитрий. — Шей, с-сука…
— Та я ж и шею, — добродушно проворчал пластун, затягивая очередной узел. — Потерпи, Батька.
Потом пришла очередь раны на боку. Здесь было не лучше. Егорка, осмотрев ее, покачал головой: осколок прошел под ребрами, содрав кожу и мясо, и лишь вскользь, по касательной, зацепил саму кость. Края раны были рваными, неровными; зашивать такое в узких межреберных промежутках было мучительно. Каждый раз, когда сапожная игла с натугой пробивала тонкую, натянутую над костями плоть и билась в ребро, Дмитрия прошивал глухой, парализующий спазм. Боль была вязкой, нутряной, она намертво пережимала легкие, не позволяя сделать даже крошечный, короткий глоток воздуха. Стоило Егорке натянуть вощеный шнур, как под кожей судорожно, узлом сворачивались мышцы, но майор снова не проронил ни звука. Он лежал, вцепившись пальцами в край бурки, и на его лице, и без того бледном, не было ни кровинки. Только желваки играли на скулах да в уголке рта залегла глубокая, горькая складка.
И странное дело — эта глухая, удушливая мука, сковавшая его бок, приносила ему странную, леденящую отрешенность. Живое, раздирающее ребра железо Егорки наконец-то заставило замолчать ту, другую боль — ту, что сидела где-то глубоко внутри, под самым сердцем, и не давала дышать. Ту страшную, каинову ношу, что была вызвана не ранами, а увиденным. Криками сгоравших заживо. Глазами мальчика, что стоял у ямы и смотрел с ненавистью. Мертвой чеченкой с младенцем. Тимошей, что вырывал себе волосы с мясом. Лицом Звонарева, залитым слезами. Всем этим адом, что он сам же и сотворил.
Когда все было кончено, Дмитрий поднялся. Тело слушалось плохо, но слушалось. Рана на боку горела огнем, лицо саднило. Но он стоял. Прямой. Собранный. Снова — майор Волков-Апостол. Снова — Горный Волк.
— Спасибо, — сказал он Егорке и, повернувшись к Луке, добавил: — Завтра выступаем. До Грозной — два дня пути. Надо довезти раненых.
— Добре, — кивнул Лука. — Довезут.
Дмитрий пошел прочь. За верхушками гор уже выползал безразличный диск рассветного солнца.
Глава 27. Долина Иосафата
День после битвы выдался на удивление тихим. Словно сама природа, утомленная кровопролитием, решила взять передышку и не тревожить израненную землю ни ветром, ни дождем, ни снегом. Небо, еще накануне затянутое свинцовыми тучами, теперь расчистилось и сделалось бледно-голубым, почти весенним, и в его прозрачной глубине, словно благословение свыше, засияло яркое, теплое февральское солнце. Оно заливало долину мягким, золотистым светом, и в этом свете даже обгорелые руины аула, даже закопченные стены и груды битого камня казались не столь зловещими, как накануне. Снег, еще лежавший в тенистых местах, начал подтаивать, и от земли поднимался легкий, влажный пар, смешанный с запахом мокрой золы и оттаявшей глины.
Лагерь, разбитый у подножия пологого холма, в какой-нибудь полуверсте от аула Автуры, постепенно оживал. Солдаты, измученные боем, еще не до конца веря, что остались живы, оглядывались по сторонам, словно ожидая увидеть продолжение кошмара. Но кошмар кончился. По крайней мере, на время.
У ручья, что протекал в неглубокой лощине у самого подножия холма, уже собралась целая толпа. Этот безымянный, чистый поток был одним из сотен мелких притоков, питающих Хулхулау — он брал свое начало где-то высоко в предгорьях Малой Чечни. Вода в ручье была ледяной — она бежала с горных ледников и даже в разгар лета не прогревалась, — но сейчас, после всего пережитого, эта ледяная влага казалась солдатам едва ли не райским блаженством.
Они скидывали с себя пропитанные кровью и грязью мундиры, стаскивали сапоги, разматывали портянки и, оставшись в одних исподних рубахах, с наслаждением погружали в воду руки, лица, а кто посмелее — и головы целиком. Вода вокруг них быстро окрашивалась в розовый, а затем и в бурый цвет — столько запекшейся крови было на их одежде и коже.
— Эй, Влаша! — кричал один солдат другому. — Ты глянь, вода-то какая! Чисто вино красное! Может, испить?
— Испей, испей, — отзывался тот, морщась от холода. — Опосля расскажешь, какова на вкус кровь басурманская. Говорят, она горькая.
— Врешь! — вмешивался третий. — Кровь — она и есть кровь. Что у русского, что у чечена — все одно соленая.
— А ты пробовал? — оборачивались к нему.
— А то! Вчерась, когда меня в рукопашной повалили, я одному абреку в ухо вцепился да так, что пол-уха отхватил. Вот тогда и попробовал. Соленая.
По кругу прокатился смех — не веселый, не беззаботный, а нервный. Так смеются не от радости, а от облегчения. От того, что все кончилось. От того, что они живы.
Дмитрий, проходя мимо, слышал эти разговоры и не вмешивался. Он знал: сейчас солдатам нужно именно это — смеяться, шутить, плескаться в ледяной воде, смывая с себя кровь и ужас. Это было их лекарство. Их способ исцеления. С каждым их хлестким словом к роте возвращался рассудок, и это солдатское облегчение распространялось также и на изможденный разум самого Дмитрия.
Майор же направился к ручью чуть ниже по течению, туда, где народу было меньше. Он шел, и каждый шаг отдавался в боку глухой, ноющей болью, а лицо, стянутое грубыми швами, саднило и пульсировало. Чего ему стоило удерживать эту прямую, каменную командирскую выправку, не знал никто. С каждым шагом разорванные мышцы бока стягивало судорогой, сукно черкески казалось налитым свинцом, а мокрая прибрежная галька скользила и упрямо уходила из-под сапог. Перед глазами то и дело плыли тяжелые темные круги, земля кренилась вбок, и Дмитрию приходилось намертво сжимать зубы — так, что сукровица проступала сквозь нитки на щеке, — и напрягать всю волю, только бы держать осанку, идти ровно и не зашататься. Вся его обветренная, каленая офицерская порода сейчас держалась на одном слепом, железном упорстве строевика: кровопотеря, истощение и дикая усталость ломали тело, но майор знал, что не имеет права выдать эту немощь. Не перед ротой.
У ручья командир опустился на колени и, зачерпнув пригоршню воды, плеснул в лицо. Холод обжег кожу, и боль в раненой щеке вспыхнула с новой силой, такая острая и пронзительная, что он невольно зажмурился и сквозь зубы выдохнул ругательство. Но Дмитрий продолжал. Снова и снова он набирал воду, смывая с лица, с волос, с усов и бакенбард засохшую корку крови, что склеила их в жесткие, бурые сосульки. Вода, стекавшая с его лица, была алой, потом розовой, потом просто грязной. Он смотрел на эти струйки, окрашивавшие ручей в цвет заката, и горько усмехался — одной половиной лица, потому что вторая, зашитая, не слушалась.
Потом Дмитрий коротким, привычным движением расстегнул узкий наборный пояс, сдернув серебряную петельку с литого металлического шпенька, и бережно опустил тяжелый ремень вместе с лепажем, шашкой и камой рядом на камни. Затем снял черкеску. Вернее, то, что от нее осталось. Грубое сукно было черным и стояло колом, пропитанное кровью и потом насквозь. Дмитрий погрузил ее в воду и начал тереть, сжимая в кулаках, и вода вокруг его рук стала густо-алой, словно клюквенный морс. Он тер и тер, пока пальцы не занемели от холода, пока черкеска не приобрела более или менее пристойный вид.
Оставшись в одном тонком, плотно облегавшем грудь бешмете из шелковистого сукна, Дмитрий отжал черкеску и разложил сушиться на прибрежных камнях. Затем снова взял ремень со всем оружием, обернул вокруг талии, захлопнул петельку обратно на шпенек, намертво затягивая пояс поверх темного бешмета, и привычным жестом поправил ножны «Лами».
К нему, хрустя галькой, подошел Лука Тимофеевич. Он был уже умыт, и его смоляные с проседью усы, еще утром покрытые инеем и кровью, теперь были расчесаны и лихо закручены. В зубах, как всегда, дымилась носогрейка.
— Ну, Волк, — произнес он, оглядывая майора, — теперь ты хоть немного на человека похож. А то давеча я уж думал — все, конец тебе. Стоишь, шатаешься, лицо — чисто мясницкая витрина.