Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Следующей ночью, когда лагерь затих и солдаты с командирами, прижавшись друг к другу, забылись тяжелым сном, Тимоша снова лежал без сна. Он смотрел в черное, беззвездное небо и думал. Думал о том чеченце, что соткался призраком из ливня, и чей предсмертный, булькающий всхлип под кинжалом Егорки до сих пор стоял в его ушах. О том горце, который выл в лесной чаще. О том, что у них в далеких горных аулах тоже остались седые матери, молодые жены и малые дети. Что те женщины точно так же станут выть от безвыходного горя, а ребятишки — ждать отцов, которые никогда уже не вернутся домой.

«Мы все одинаковые, — думал Тимоша. — Все. И русские, и горцы. Все хотим жить. Все хотим домой. Все боимся. Так почему же мы убиваем друг друга? Зачем?»

Ответа не было. Только темнота. Только холод. Только далекий, едва слышный вой — на этот раз не раненого, а живого. Горцы снова завели свою страшную, заунывную песню, и она разносилась над лесом, как проклятие.

— Спи, сено, — прошептал рядом Звонарев. — Завтра опять рубить.

И Тимоша закрыл глаза. Но сон не шел. Парень лежал впотьмах, слушая далекий заунывный вой, а в памяти его, сменяя друг друга, упрямо всплывали картины прошлого. Тяжелое отцовское топорище. Медный крестик, холодящий грудь. Мать, почерневшая от горя и отпевшая его живьем. И майор, который в самый страшный, греховный миг перехватил его руку у роковой черты, избавив от вечной, непрощенной гибели. А завтра — снова вставать на рассвете, снова застывать живой мишенью в цепи и ждать чужую пулю из тумана.

И этот зловещий, холодный туман пеленал весь раскисший лагерь батальона, унося заунывный горский вой чуть поодаль — туда, где у поваленного векового бука ночь дышала тем же зябким, сырым измором. Там, на набросанном поверх грязи прелом лапнике, совершенно не укрытый ничем, лежал капитан Малинин. От ледяного ветра его тело крупно содрогалось, и он безмолвно стискивал зубы, сдерживая дрожь. Рядом с ним, уложенный на ту же жесткую подстилку и наглухо завернутый в тяжелую бурку, как в плотный спасительный кокон, лежал совсем юный егерь из его роты.

Эта бурка — андийская, ослепительно белая, запредельно дорогая, — теперь была безжалостно измазана в раскисшей кавказской глине, густо облеплена мокрыми гниющими листьями папоротника, переломанными сучьями и мелкими древесными щепками, но все еще непривычно пахла тонкой, едва различимой в лагерном смраде сухой столичной пудрой.

Сотканная тяжелым, каторжным трудом андийских женщин, часами катавших полотно в ледяных струях горных рек, эта бурка сочетала в себе редкое горское устройство: ее изнанка грела шелковистой, мягкой шерстью, а внешний длинный и косматый ворс, способный выдержать любой горный ливень, теперь упрямо защищал замерзающего русского пахаря, спасительно отдавая ему свое живое, накопленное чужим трудом милосердие.

Егерь шмыгал носом, по его грязным впалым щекам непрерывно текли слезы, и он смотрел на Малинина с невероятной, трепетной благодарностью, судорожно кусая собственные кулаки в тщетной попытке унять эту детскую слабость.

Услышав это приглушенное, прерывистое сопение, Малинин мягко, как-то совсем по-птичьи, певуче рассмеялся в темноту.

— Ну как… согрелся? — тихо, едва слышно спросил капитан. — Не зябнешь больше?

Солдат, не в силах вымолвить ни слова, лишь сильнее прикусил до крови суставы пальцев. Всхлипнув, мальчишка трясущимися от сырого износа руками упрямо раскрыл плотный белый кокон бурки, разделяя свое спасительное убежище и бережно укрывая им промерзшего командира. Малинин, поняв все без лишних слов, плотнее прижался к пахарю, робко обнимая того за плечи и сжимая голыми, озябшими пальцами намокшее сукно мундира на спине солдата.

Его некогда ослепительно белые лайковые перчатки, бывшие символом далекого столичного щегольства, теперь остались гнить где-то позади, брошенные в болотную жижу на самом дне проклятой лесной просеки, а здесь, в удушливой темноте, Малинин замер, ловя каждую малую кроху этого близкого тепла.

Теперь они лежали вместе, намертво запечатанные внутри этого спасительного кокона, согретые плотной, мягкой андийской шерстью. В сырой мгле чеченского леса давящий страх ночи неуловимо мерк, растворяясь в тихих объятиях и близком, прерывистом дыхании. Даря и принимая ответное, живое тепло другого человека, своего собственного солдата, капитан тихо прикрыл глаза, медленно уходя в зыбкое забытье.

Глава 34. Дубрава плача

К исходу второй недели работ лес, казалось, начал огрызаться с удвоенной яростью. Словно поняв, что пришельцы не отступят, он высылал против них не только пули, но и воздух, превращенный в сырую, ядовитую взвесь из дыма, тумана и миазмов гниющей растительности. Солдаты кашляли кровью, харкали черной мокротой и все глубже уходили в себя, становясь похожими на ожившие трупы. Даже вездесущий Звонарев, чей рот не закрывался, казалось, с самого рождения, теперь подолгу молчал, тускло глядя на свои стертые до костей руки.

Дмитрий, обходя участок, где рубили особенно толстые чинары, заметил, что работа встала. Не из-за обстрела, не из-за падающего дерева — просто встала. Десятка полтора солдат столпились у края просеки и молча смотрели на то, что происходило у них под ногами.

Протолкавшись сквозь строй, Дмитрий увидел офицера. Тот был молод, статен, широк в плечах, с холеным, гладко выбритым лицом и маленькими, заплывшими глазками. В них горела не злоба даже, а какое-то брезгливое, скучающее презрение. Мундир, сшитый из тонкого сукна и украшенный золотым шитьем, сиял чистотой, немыслимой в этом аду. Офицер стоял, широко расставив ноги в начищенных сапогах, и методично, с оттяжкой, бил носком в бок лежащего на земле человека.

Человек был стар. Морщинистое лицо казалось серым, а редкая седая бороденка свалялась в грязные комки. Старик лежал, скорчившись, прикрывая голову руками. Они были обмотаны в окровавленные сгнившие тряпки, которые уже не могли держать топор. Избиваемый не кричал. Только всхлипывал — тихо, жалобно, — и каждое это всхлипывание сопровождалось новым ударом. Офицер бил не чтобы убить, а чтобы растоптать. Чтобы показать — ты никто. Ты грязь под моими сапогами.

— Вставай, скотина! — цедил мерзавец сквозь зубы. — Вставай, падаль! Ты что, не слышишь приказа?! Я тебя научу Родину любить!

Солдаты стояли и смотрели. Но в этой мертвой, страшной тишине не было равнодушия. Покрытые сажей и копотью лица мужиков кривились от злой, бессильной муки. У кого-то по грязным, обветренным щекам упрямо текли беззвучные слезы — не от страха, а от лютой, разрывающей грудь несправедливости и горького понимания, что они ничем не могут помочь своему товарищу. Пальцы до хруста сжимались в кулаки, ломая ногти о топорища, зубы стискивались до скрежета, но люди не двигались с места.

Старый вековой страх перед офицерским чином и безнаказанным барским сапогом парализовал их крестьянские души надежнее черкесских пуль. Никто не посмел сказать ни слова. Здесь, в этом аду, чужая боль прорастала в каждого, но мертвый устав каленой империи каменно вязал руки, заставляя лишь безмолвно глотать слезы от собственного бессилия.

Но над Дмитрием этот рабский, вековой страх власти не имел. И сейчас внутри него словно разорвался нарыв, копившийся все эти кровавые недели. Ярость не просто закипела — она хлынула в кровь раскаленным свинцом, выжигая легкие и ослепляя нутро. Рассудок мгновенно затопило душной, багровой волной, в ушах оглушительно, как от близкого взрыва, ударил пульс. Это была чистая, первобытная жажда разорвать и уничтожить. Такая жажда, что заставила его три года назад, задушить абрека голыми руками.

Дмитрий шагнул вперед. Движение было стремительным, как бросок гадюки, — никто из солдат не успел заметить, как майор вырос рядом. Хватом мертвеца Дмитрий вцепился в золоченое шитье воротника и, рванув на себя так, что затрещало дорогое сукно, уволок офицера в сторону, за груду сваленных бревен, подальше от чужих глаз.

90
{"b":"978142","o":1}