Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Он замолчал. В комнате стало тихо — так тихо, что слышно было только потрескивание фитиля свечи и вой шакалов за крепостью. Тростинский сидел, опустив голову. Плечи его вздрагивали, но слез не было. Только истощенная судорога сотрясала его тело.

— Я понял, — произнес он наконец. — Спасибо, ваше высокоблагородие…

— Не за что, — ответил майор. — Иди. И помни: я за тобой слежу. Не как за врагом — как за своим. Ты меня понял?

— Понял.

Тростинский поднялся и вышел. Дмитрий остался один. Он сидел, глядя на закрывшуюся дверь. Затянулся трубкой и, выпустив облако дыма, подумал о том, что только что сказал. «Ты либо солдат, либо покойник». Он сам верил в это? Да. Верил. Потому что иначе было нельзя. Потому что иначе все теряло смысл.

Глава 31. Бдение верных

В один из последующих дней, вечернее небо над крепостью Грозной расчистилось, и закатное солнце, пробившись сквозь рваные тучи, залило внутренний двор теплым, золотисто-медным светом. В этом свете даже угрюмые каменные стены, даже закопченные бойницы и облезлые крыши казарм казались не такими мрачными, как обычно. От Сунжи тянуло влажной свежестью, и ветер, гулявший по двору, доносил откуда-то запах конского пота, сухого кизяка и жареного мяса — казаки, расположившиеся у восточной стены, забили на ужин одного из тех баранов, что пригнали из-под аула Автуры, и теперь над их костром поднимался сизый, жирный дымок.

Тимоша шел через двор без особой цели. После той ночи, после разговора с майором и после того, как он, стоя на коленях в грязи, едва не вогнал себе в сердце кинжал — после всего этого в его душе что-то сдвинулось. Не то чтобы полегчало — нет, боль осталась, и кошмары остались, и память о той чеченке с младенцем все так же жгла изнутри. Но теперь эта боль не была парализующей. Она стала частью его — такой же, как шрамы на руках, как проплешины на голове, как изгрызенные до мяса пальцы. Частью, с которой нужно учиться жить.

Тимоша еще сторонился людей — не из страха, а из застенчивой неловкости, что бывает у человека, пережившего страшное и не знающего, как теперь вести себя с теми, кто это страшное тоже видел. Но сегодня, услышав смех и гомон у казачьих костров, он вдруг почувствовал что-то вроде тяги. Не любопытство — нет. Скорее, смутное, почти инстинктивное желание оказаться рядом с теми, кто не боится ни жизни, ни смерти. Кто смотрит на мир с казачьей усмешкой, что не стирается даже перед лицом смерти.

Казаки расположились табором. Кто сидел на расстеленных прямо на земле бурках, кто на пустых пороховых бочонках, а кто просто на корточках, по-степному — привычно и вольно. Привязанные у коновязи лошади лениво жевали сено и изредка всхрапывали, кося влажными темными глазами на огонь.

Люди были все как на подбор — усатые, жилистые, сухие, с обветренными до бронзы лицами, на которых залегли глубокие морщины. Потертые, выцветшие черкески сидели свободно, не стесняя движений. Овчинные папахи казаки сдвинули на затылок или вовсе сбросили рядом на бурки. На поясе у каждого покоился кинжал в старых ножнах и шашка без гарды, висевшая по-кавказски — лезвием назад. За спинами, у седел, были приторочены пара штуцеров в чехлах из козьей шкуры, вывернутых шерстью наружу, чтобы уберечь замки от сырости.

Лука Тимофеевич сидел на бочонке, вытянув ноги к огню, и неторопливо попыхивал короткой носогрейкой. Огромные, смоляные с проседью усы совсем обвисли от кострового жара. Рядом, на расстеленной бурке, расположился Митяй. Лицо его, изрезанное шрамами, неизменно хранило отпечаток вольной казачьей лихости и степного раздолья, а в глазах плясали бесовские огоньки. Чуть поодаль, на корточках, примостился Егорка, поправляя серьгу в левом ухе, что приметно поблескивала в багровых отсветах пламени.

Тут же коротали вечер хорунжий Корней — природный донской казак, широкоплечий и скуластый, чья сухая, каленая кость выдавала недюжинную силу линейного волкодава. Огромные, тугие мышцы бугрились под сукном черкески, напоминая узлы стальных канатов. Лицо его хранило вечное недоверчивое выражение, а левое надбровье было хмуро приподнято, отчего взгляд казался тяжелым и колючим. Густые пшеничные усы, поблекшие на кончиках от едкого махорочного дыма и лихо закрученные кверху, бережно притеняли его верхнюю губу.

Рядом с Корнеем расположился молодой казак Федька. Белобрысый и лопоухий, с вечно удивленным взглядом. Этот готов был часами слушать гусарские рассказы Волкова-Апостола. Было у костра и еще несколько человек: их имен Тимоша пока не знал, хотя лица за последние дни успели примелькаться.

— А, Лебедев! — гаркнул Митяй, завидев Тимошу, что нерешительно топтался в стороне. — Иди к нам! Чего стоишь, как неродной? Мы тут барашка жарим, скоро поспеет. Падай к огню, гостем будешь!

Тимоша, чуть помедлив, подошел и опустился на край расстеленной бурки. Казаки подвинулись, освобождая место.

— Гляди-ка, — произнес Лука, оглядывая Тимошу прищуренным взглядом. — Ожил. А то я уж думал — все, пропал парень. Ходил тенью, зенки пустые. А ноне — ничего, оправился. Аж румянец проступил.

— Хватит меня позорить, — буркнул Тимоша, но в его голосе не было злобы.

— А кто тебя позорит? — удивился Лука. — Я ж от сердца, хвалю. Ты, парень, почитай, из мертвых воскрес. А воскресших у нас уважают. Они заговоренные.

— Заговоренные — это мы, — вставил Митяй, подмигивая. — Казака, слыхал, никакая свинцовая дура не берет, покуда он коня своего холит. А коня мы любим пуще баб. Потому как баба — она что? Нынче есть, завтра сбежала. А конь — он на веку один, брат. Он тебя из любого пекла вынесет.

— А баба из пекла не вынесет? — подал голос Федя, и его оттопыренные уши покраснели.

— Баба, Федя, из пекла вынесет, ежели она — Глафира, — хмыкнул Митяй. — Да только Глафира на свете одна, а добрых коней у нас много.

Казаки заржали — громко, раскатисто, со степным гиканьем, что разносится далеко по округе. Тимоша невольно улыбнулся.

— А ты, Лебедев, придвигайся ближе, — сказал Егорка, подвигаясь. — Чего на отшибе притулился? Мы люды простые, не покусаем. Разве что Митяй, як горилки налижется. Но он ноне трезвый. Почти.

— Почти! — подтвердил Митяй и, достав кисет, принялся набивать трубку. — А ну-ка поведай, Лебедев, ты табачок курить приучен?

— Приучен, — ответил Тимоша. — Только у меня кончился давно.

— Ну так на-ка, затянись нашего! — Митяй протянул ему кисет. — Это, правда, не табак, а дерьмо коровье. Кизяк. Местный, подножный. Ей-богу, хуже отродясь не куривал. То ли дело у нас на Дону — там табачок так табачок! Сам сажаешь, сам сушишь, сам режешь. Закуришь — аж душа поет. А это… — он смачно плюнул через зубы, — одна отрава.

— Не плюйся, — проворчал Корней низким, утробно-густым голосом. — Табак как табак. Дым идет — и ладно. Ты просто привередливый, чистокровный барышня.

— Я привередливый?! — вскинулся Митяй. — Да я, Корней, такой лютый табак смалил, что ты б с первой затяжки дуба дал. Под Анапой, помнится, споймали мы турку пленного. Он нам своего, султанского дал прикурить. Так я, братцы, как потянул — думал, вся душа наружу вылетит. А после ничого, обвыкся. Три дня харкал, но обвыкся.

— И чего турка? — подался вперед Федька.

— А чаво турок? Отпустили мы его. Он нам за табак карту дал, где ихние склады. Хороший был турок. Жаль только, что карта враньем оказалась. Но табак у него был знатный.

Казаки снова засмеялись. Тимоша, раскурив трубку, затянулся и закашлялся — табак и вправду был злой, крепкий, обжигающий горло до слез. Но именно эта грубая, мужская горечь была ему сейчас нужна.

— А вот скажи мне, Митяй, — подал голос Лука, вынимая трубку изо рта и приглаживая усы, — ты ноне над горцами зубы скалишь — и табак у них не такой, и бороды срамные. А ведь они, черти, рубятся так, что дай Бог каждому. Я таких отчаянных храбрецов, как в этих горах, нигде больше не видывал.

— А кто ж спорит? — Митяй стал серьезным. — Я над ними не глумлюсь, я их дюже уважаю. Они, конечно, басурмане, вера у них нехристева и адаты эти их, горские, дикие. Но воюют — будь здоров. Помнится, в ущелье под Мартаном, мы одного абрека раненого повязали. Весь иссеченный был, кровью исходил, а живым не давался. Его вчетвером ломали, а он грызся, как волк. После затих. Думали — окочурился. А он вдруг как вскинется, как выхватит у меня из-за пояса кинжал — да прямо себе в сердце! Не пожелал в плену мыкаться. Не захотел, чтоб его, как пса, связанным везли. Я тогда стоял над ним и думал: вот это дух. Вот это силища. Нам бы, казакам, такую.

77
{"b":"978142","o":1}