Капитан Дмитрий Волков-Апостол не спал. Он сидел на складном парусиновом стуле у входа в свою небольшую, наскоро сколоченную из жердей и обтянутую буркой палатку, и курил трубку. Огонек в чашечке то разгорался алым, то подергивался сизым пеплом, выхватывая из предрассветной тьмы его лицо — обветренное, дубленное кавказскими ветрами, с резкими, преждевременными морщинами, пролегшими от крыльев носа к уголкам твердого рта. Под густыми, рыжими, заиндевевшими на морозе усами блуждала тень усмешки — не веселой, а горькой, затаенной. Зеленые, когда-то яркие и дерзкие глаза, теперь смотрели на мир тускло и тяжело, словно сквозь мутное стекло, в которое три года подряд вбивали грязь, кровь и пепел сожженных аулов.
Пальцы в грубой шерстяной перчатке с обрезанными кончиками машинально огладили чубук. В голове, не давая покоя, крутились цифры из вчерашней ведомости. В его роте по списку числилось сто пятьдесят три штыка. В строю же, после последнего марша и вспышки кровавого поноса, что выкосила дюжину мужиков за два дня, осталось едва девяносто семь, и это с теми, кого лихорадка трясла так, что они едва держали ружье. Девяносто семь душ, за каждую из которых он, капитан Волков-Апостол, будет держать ответ перед Богом, если тот еще не отвернулся от него, и перед генералом Ермоловым, который Бога на этой земле давно заменил.
— Ваше благородие, Дмитрий Николаич, — раздался хриплый, простуженный голос. Из-за палатки, кутаясь в драную баранью безрукавку поверх мундира, вышел фельдфебель Степанов — кряжистый, ширококостный мужик лет сорока пяти, с лицом, изрезанным шрамами, и спокойными, как у старого волка, глазами. Георгиевский крест тускло блестел на его груди, прицепленный поверх серой от грязи шинели. — Провиантский чин из штаба приехал. Говорит, сухари подвезли. Только, мать их в бога душу… — Степанов смачно, с чувством выругался, и его мат, сочный и забористый, органикой вписался в этот промозглый воздух, — … наполовину гнилые. Хотели нам с возу спихнуть, чтоб им пусто было.
Дмитрий выдохнул облако горького дыма, и его усы хищно дернулись, обнажая ровные, но пожелтевшие от табака зубы с чуть выступающими клычками.
— Я им сейчас сам спихну, — негромко, но с ледяным спокойствием произнес он, не меняя позы. — Передай этому крысенышу из интендантства, что если он попытается скормить моим егерям гнилье, я лично заставлю его сожрать мешок этой дряни, запивая болотной жижей, пока его не вывернет наизнанку. А после этого выпорю на плацу, невзирая на его штабную морду и высокое происхождение. Мои люди — не свиньи.
— Слушаюсь, — в голосе Степанова не было и тени подобострастия, только спокойное одобрение. Он знал своего капитана. Знал, что тот не бросает слов на ветер. За три года в этом аду он видел, как изнеженный, блестящий гусар, попавший сюда за смертоубийство на дуэли, превратился в жесткого, как кремень, карателя, для которого жизнь роты стала единственным смыслом. — И вот еще что. Там новобранцев подогнали. Прямо с этапа. Два десятка душ. Стоят у обозных телег, дрожат, как овечий хвост. Прикажете развести по взводам?
— Веди сюда самого молодого, — Дмитрий встал со стула, потянувшись всем телом так, что хрустнули суставы. Его выцветшая бурая черкеска, вся в пятнах запекшейся крови и пороховой копоти, обтянула широкие плечи. Он задвинул высокую черную папаху на затылок, и тяжелые, сальные пряди рыжих кудрей упали на морщинистый лоб. — Посмотрим, что за пушечное мясо нам прислали на этот раз.
—
Рядовой Тимофей Лебедев стоял у телеги, глотая ледяной воздух и чувствуя, как его бьет крупная дрожь. Нет, то был не только холод, хотя шинель из грубого серого сукна, выданная ему месяц назад в губернском городе, совершенно не грела. Рукава были велики, и он смешно подвернул их, отчего толстые манжеты терли замерзшие запястья. Плечи мундира свисали, делая его фигуру мешковатой и жалкой. Мороз забирался под шинель, под ветхий полушубок, кусал за ноги сквозь разношенные, не по размеру, сапоги. Но больше холода его тряс страх.
Страх липкий, животный, первобытный, как только он ступил с этапной повозки на эту проклятую, смешанную с ледяной коркой грязь. Все здесь было чужое и пугающее. Горы, нависавшие со всех сторон, не походили на ласковые костромские перелески. Это были немые, равнодушные великаны, укрытые шапками снега, от одного взгляда на которые захватывало дух и хотелось молиться. Воздух пах иначе — не прелым сеном и хлебом, а дымом кизяка, мокрой шерстью и чем-то тревожно-кислым, как запах свежего дубления кожи. И люди… Люди вокруг были страшные. Заросшие, с ввалившимися щеками, с глазами, в которых застыла такая усталость и безразличие к смерти, что Тимоша, выросший в тихой костромской деревне, невольно крестился, пряча руку в складках шинели.
Последние слова матери, отпевавшей его, как покойника, в холодной деревенской церквушке, до сих пор стучали в висках. Медный крестик на гайтане жег грудь даже через исподнюю рубаху. «Сгинешь ты там, Тимоша, сгинешь ни за грош…» — плакала она, целуя его в лоб.
— Эй, сено! — грубый окрик вывел его из оцепенения. Маленький, юркий солдат с конопатым лицом и без переднего зуба толкнул его локтем. — Чего рот раззявил? Тебя к самому Волку кличут! К Батьке Апостолу. Шевелись, пока шкуру не спустили!
Тимоша вздрогнул. «Батька Апостол» — это имя он слышал всю дорогу от этапных солдат. Им пугали и ему молились. Говорили, что он заговорен от пуль, что у него волчьи клыки и взгляд мертвеца, что он бывший богач и душегуб, сосланный в этот ад за убийство. Говорили, что он может приласкать, как сына, и тут же, не моргнув глазом, зарубить шашкой. Сердце Тимоши ухнуло куда-то в промерзлую землю и забилось там, в горле. Он шел, спотыкаясь о кочки, следом за конопатым солдатом, к палатке, одиноко стоявшей у корявого, покрытого инеем дуба. И увидел его.
Капитан стоял к нему спиной, разговаривая с грузным фельдфебелем, но даже эта спина, обтянутая выцветшей, бурой черкеской, выражала такую несокрушимую, нечеловеческую волю, что Тимоше захотелось упасть на колени прямо в грязь. Когда же капитан обернулся, Тимоша Лебедев обмер.
Из-под сдвинутой на затылок черной папахи на него смотрели не глаза — два зеленых, тусклых льда. Лицо, исчерченное глубокими морщинами, казалось вырезанным из старого мореного дуба. А когда капитан, заметив оцепенение новобранца, чуть повел головой и раздвинул губы в подобии ухмылки, из-под рыжих усов блеснули ровные зубы с двумя заметными, звериными клыками. Это была улыбка волка, почуявшего овцу.
Тимоша застыл, не в силах отвести взгляд. Все байки, услышанные у костров, разом ожили в его голове. Он почувствовал, как предательски затряслись колени, а к горлу подкатила тошнота. Этот человек смотрел сквозь него, в самую душу, и видел там только бездонный, липкий ужас.
— Ну, здравствуй, герой, — голос у капитана оказался низким, с хрипотцой, но говорил он спокойно, почти устало. — Имя, фамилия, губерния, кого грехами порадовал?
Тимоша судорожно сглотнул, пытаясь разлепить пересохшие, искусанные в кровь губы.
— Ле-лебедев Тимофей… — выдохнул он, и голос его сорвался на жалобный писк. — Сергеевич. Костромские мы… Ваше благородие…
Капитан шагнул ближе. От него пахло табаком, овчиной и еще чем-то неуловимым, что Тимоша определил как запах старой, засохшей крови. Дмитрий взял в руки полу его шинели, пощупал грубое сукно, заглянул в отверстия порванных, нечищеных сапог. Тяжелый взгляд его на секунду задержался на дрожащем кадыке новобранца.
— Степанов, — бросил он, не оборачиваясь. — Шинелишку сменить. Не по размеру, вишь, плечи болтаются. И сапоги — в ротной каптерке поищи крепкие, это решето, а не обувка. Да пожрать ему дайте горячего, пока не окочурился от вашей артельной стряпни.
Тимоша моргнул, не веря своим ушам. Он ждал зуботычины, ругани, мата, а не этого. Капитан, который наводил ужас на весь полк, стоял перед ним и заботился о том, чтобы у него, вчерашнего крестьянского парня, не мерзли ноги. Волна горячей, стыдной благодарности захлестнула его. На мгновение пустой, ледяной взгляд капитана показался ему почти… отцовским.