— Хорошие у тебя казаки, Тимофеич, — сказал капитан, кивая на плясунов.
— Добрые, — согласился есаул, попыхивая трубкой. — Старые, правда, все. Молодежи мало. Все больше такие, как я, — по сорок, по пятьдесят. А молодежь либо дома сидит, либо уж полегла. Эх, Волк, повыбили наше племя на этой войне. Скоро одни старики да бабы останутся.
Дмитрий ничего не ответил. Он смотрел на огонь и думал о том, что Лука прав. Война пожирала людей без счета, без разбора — молодых и старых, русских и горцев, солдат и мирных жителей. И конца этому не было видно. А у костра тем временем веселье продолжалось. Митяй, закончив пляску с товарищем, присел к костру, а Егорка остался стоять. Он одернул полы черкески, откашлялся и, дождавшись тишины, начал:
— А вот расскажу я вам, хлопцы, случай, что со мной приключился прошлой весной, когда мы с разъездом ходили к верховьям Сунжи. Послали нас, значит, проверить, нет ли где абреков. А я, грешным делом, возьми, да и отстань от своих. Конь, понимаешь, подкову потерял. Ну, слез я, иду пешком, коня в поводу веду. И вдруг слышу — треск в кустах. Я цап за пистоль — а он, зараза, кремень потерял! Я за шашку — а она в ножнах застряла, примерзла, что ли! А из кустов выходит… — он сделал паузу, обвел всех глазами, — медведь!
По кругу прошел вздох.
— Здоровенный, матерый! Встал на задние лапы — и на меня! А у меня, как назло, ни пистоля, ни шашки. Что делать? Ну, я, не будь дурак, схватил с земли суковатую палку да как заору! Да так заорал, что у медведя того зенки на лоб полезли! Он, видать, решил, что я бешеный. Развернулся — и бежать! А я ему вслед еще и матерком вдогонку! Вот так и спасся. С тех пор я знаю: на войне главное оружие — не шашка, не пистоль. А хорошая, зычная глотка!
Снова грянул хохот. Солдаты вытирали слезы, хлопали себя по коленям, а Егорка, сверкнув серьгой и довольный произведенным эффектом, сел на место рядом с Митяем, раскуривая трубку. Тимоша смеялся вместе со всеми, но краем глаза он заметил, что Егор вдруг перестал смеяться и как-то странно затих. Егор сидел, опустив голову, и тяжело, с присвистом, дышал.
— Ты чего? — встревожился Тимоша.
— Голова кружится, — прошептал Егор. — И в груди теснит. Как обручем сдавило.
Он попытался улыбнуться, но улыбка вышла жалкой, вымученной.
— Пройдет, — сказал Егор. — Это я просто устал. И от смеха этого… Давай еще послушаем.
Тимоша встревоженно посмотрел на него, но ничего не сказал. Он только поправил сползавшую с плеча Егора шинель и подвинулся ближе, чтобы тому было теплее. А у костра уже зазвучала новая байка — на этот раз от старого егеря, что сидел с краю, закутавшись в прожженную бурку. Он говорил медленно, веско, и его слушали так же внимательно, как и казаков.
— А вот у нас, братцы, случай был в прошлую кампанию, — начал егерь, почесывая заросший седой щетиной подбородок. — Послали нас, стало быть, аул один мирный проверять. Не то чтоб с обыском, а так — для острастки. Приходим, а аул — пустой. Ни души. Только кошки бродят да куры кудахчут. Мы — туда-сюда: где ж люди-то? И вдруг слышим — из одной сакли голос. Тоненький такой, жалобный. Мы туда. Открываем дверь, а там — старуха. Древняя, как горы эти. Сидит на кошме и четки перебирает. А рядом с ней — коза. И старуха та нам и говорит: «Уходите, русские, а то хуже будет». Мы, понятное дело, смеемся: что ты, мол, бабка, нам сделаешь? А она вдруг как встанет, как выпрямится — и коза ее как заблеет! Да так страшно, так громко, что у нас ажник поджилки затряслись! Мы из сакли-то выскочили пулей. А старуха нам вслед: «Вот то-то же!»
Солдаты снова рассмеялись, хотя смех этот был уже не таким громким — усталость брала свое. Веселье угасало, как угасали угли в кострах. Казаки, посасывая трубки, начинали устраиваться на ночлег. Егеря допивали последние капли водки и заворачивались в шинели. Гармошка умолкла, и ее очередной владелец, бережно завернув инструмент в тряпицу, убрал его в вещевой мешок. Тимофей сидел у догорающего костра и смотрел, как гаснут последние искры. Ему не хотелось спать. Он думал о том, сколько всего случилось за этот день. О встрече с казаками, об их рассказах, о смехе, что на время разогнал вечный, гнетущий страх. И о Егоре, что теперь лежал рядом, укрытый шинелью, и дышал тяжело, с присвистом.
«Господи, — думал Тимоша, глядя в темное, звездное небо, — пронеси нас через все это. Дай нам всем вернуться домой. И Егору дай. И капитану. И Луке Тимофеичу. И всем-всем… Даже тем, кто сегодня нас боялся и прятал глаза. Они ведь тоже люди. Они ведь тоже хотят жить…»
Он вздохнул, перекрестился и, свернувшись калачиком рядом с Егором, закрыл глаза. Где-то на краю аула перекликались часовые. Где-то в сакле старейшины, у очага, молился старик. Где-то вдалеке, в горах, выли шакалы. И над всем этим, над миром, полным страха и надежды, крови и смеха, сияли холодные, равнодушные звезды — вечные свидетели человеческой жестокости и человеческого же величия.
Глава 15. Путь обреченных
Пробуждение вышло легким, почти безмятежным — таким, какого Дмитрий Волков-Апостол не испытывал уже много месяцев. Он открыл глаза, когда первые лучи солнца, еще бледные и робкие, просочились сквозь щели в глинобитных стенах сакли, где ему уступили место на ночь. С минуту капитан лежал неподвижно, глядя в закопченный потолок и прислушиваясь к звукам просыпающегося аула: где-то мычала скотина, перекликались женские голоса, звенела вода, наливаемая в медные кувшины, и этот простой, мирный шум был удивительно, невыносимо приятен после многодневного грохота выстрелов и стонов раненых.
Дмитрий сел на кошме, провел ладонью по лицу, ощутив под пальцами жесткую, отросшую за эти дни щетину, и вдруг поймал себя на том, что ему хорошо. Не просто терпимо, не просто сносно — а именно хорошо. Тело, привыкшее к постоянному напряжению, сейчас было расслабленным и отдохнувшим. Голова, вечно забитая цифрами потерь, картами, диспозициями, сейчас была удивительно, непривычно пуста. И только где-то глубоко внутри теплилась тихая, затаенная радость — радость от вчерашней встречи с Лукой Тимофеевичем, от их долгого ночного разговора, от трубочного дыма и казачьих баек, что на несколько часов вернули ему забытое ощущение братства.
Капитан потянулся, хрустнув суставами, и, откинув бурку, поднялся. В углу сакли, на деревянном крюке, висела его черкеска, которую он вчера снял перед сном. Рядом, на грубой полке, стоял медный таз с водой, заботливо принесенный кем-то из хозяев. Дмитрий подошел к тазу, глянул в свое мутное отражение и усмехнулся. Вид у него был тот еще: рыжие волосы, сальные и спутанные в колтуны, торчали во все стороны, бакенбарды заросли так, что сливались с небритой щетиной, а усы, еще вчера лихо топорщившиеся, теперь обвисли и покрылись пеплом от трубки.
— Ну и рожа, — пробормотал Дмитрий, наклоняясь над тазом.
Вода была ледяной, колодезной, и первое же прикосновение к лицу обожгло так, что перехватило дыхание. Но это было приятное, бодрящее жжение, прогонявшее остатки сна. Капитан мылся долго, основательно, с наслаждением размазывая по лицу, волосам и шее холодную влагу, смывая с себя и копоть вчерашнего костра, и пыль дорог, и невидимую, но ощутимую пленку усталости, что копилась днями и неделями.
Закончив с омовением, он выпрямился и, вытянув из ножен лежавший на лавке тяжелый кинжал-кама, принялся за туалет. Лезвие, острое как бритва, привычно легло в руку. Дмитрий поднес его к лицу и, глядя в осколок зеркала, что висел тут же на стене, начал осторожно, короткими движениями, соскребать щетину со щек и подбородка. Кинжал скользил по коже, оставляя после себя гладкие полосы. Потом он взялся за усы — расчесал их костяным гребешком, который носил в нагрудном кармане бешмета, наспех пришитом когда-то собственными грубыми стежками, подровнял кончики. Бакенбарды, слишком отросшие, он тоже подрезал. И сделал это с такой тщательностью, с какой человек, давно лишенный роскоши, приводит в порядок то немногое, что еще может привести.