Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Тимошины глаза беспомощно округлились, стремительно наполняясь горячей влагой. В носоглотке едко, невыносимо зажгло, а дыхание намертво перехватило, заклинив в груди и не давая сделать ни единого полного вздоха. Мальчишка судорожно, со свистом глотнул ледяной воздух, поперхнулся и глухо, надсадно закашлялся, задыхаясь от рвущихся наружу слез, что хлынули из глаз одна за другой. Его рот приоткрылся в тонком скулении, горло сдавил хриплый спазм, переросший в неистовый, дикий крик — Тимоша закричал точно младенец, и зарыдал, содрогаясь всем телом в страшных конвульсиях непрекращающейся утробной истерики.

Он не сдерживал этот рвущийся наружу преисподний вой. Каждая тяжелая слеза, катившаяся по его стариковским морщинам, выплакивала по одной ушедшей жизни. Одна, обжигающая, текла о Егоре. Другая, смешанная с копотью, — о Петьке. Третья, наболевшая, — о Фролове. Каждый ломающий ребра плач вырывался наружу кровавой данью о чеченке, что упала, сраженная его пулей, и о младенце, что ударился головой о камни. Парень оплакивал их всех разом, и вместе с ними — себя самого. Того чистого Тимошу, который навсегда умер, едва прибыв на кавказскую каторгу, и больше никогда не воскреснет.

Тимоша не обнимал майора в ответ — его руки безвольно висели вдоль тела. Он просто стоял, прижавшись мокрой щекой в его командирскую грудь, и задыхался от этого очищающего душу излома.

Дмитрий, обнимая мальчишку, гладил его по голове — медленно, осторожно, почти невесомо. Его рука, еще недавно собиравшая пистолет и подписывавшая рапорты, теперь была нежна, как рука матери.

И от этой немыслимой, пугающей здесь нежности на Тимошу вдруг сплошным, удушливым потоком нахлынуло все, по чему так иссохло его сердце. Рука Дмитрия, коснувшаяся волос, вернула из темноты далекую притихшую на исходе лета родину — матушкины теплые ладони, пахнущие парным молоком, остывающей печной золой и свежим ржаным хлебом; бесконечные, шумящие под теплым ветром поля, глухую родную деревеньку у сонной Волги и избу, из которой его вырвали под конвой.

Осознание того, что эта чистая, мирная жизнь мертва и больше никогда не вернется, ударило в грудь такой болезненной мукой, что мальчишка закричал еще отчаяннее, еще исступленнее. Этот звук, хриплый и лающий, зародился где-то в самой глубине сжавшихся легких, с мясом выдирая наружу всю накопленную горечь, разорвал гортань и вылетел безумным, истошным воплем. Тимоша зарыдал с новой, страшной силой, захлебываясь этой соленой, грязной слезной жижей и сотрясаясь всем своим существом от этой кошмарной, непрекращающейся волны мальчишеского горя.

Сверху, со стороны бруствера крепостной стены, послышался резкий, частый топот сапог по раскисшей глине. Часовой, мерно шагавший по земляному валу, услышал этот неистовый крик и запыхавшись, с ружьем наперевес бросился вниз по насыпи — прямо к ним, в глухую ночную темноту. Полы его длинной серой шинели были забрызганы грязью, а высокий, потемневший от сырости кивер чуть сбился набок. Солдат замер в паре шагов, готовый взвести курок на любой чужой шорох, и дико повел глазами, пытаясь впотьмах разобрать, что за чертовщина творится у подножия вала.

Дмитрий медленно, не разжимая объятий и продолжая баюкать на груди сотрясающегося мальчишку, повернул голову. Сквозь эту непроглядную темень майор посмотрел на часового в упор — тяжело, мертвенно, одним этим давящим взглядом приказывая убраться прочь, а затем едва заметно, горько покачал головой.

Солдат опустил штык, судорожно сглотнул и недоверчиво покосился на воющего рекрута. Поняв все без слов, он попятился назад, полез обратно на стену и оттуда, с высоты вала, махнул рукой другому часовому, что маячил поодаль у провиантских обозов: Все, мол, ладно… свои.

Дмитрий и Тимоша стояли так до тех пор, пока яростная душевная буря не начала медленно, неохотно отступать. Успокоение приходило тяжело, натужно, через силу. Тимоша все еще содрогался в редких конвульсиях, его израненная грудь ходила ходуном, а из горла то и дело вырывался глухой, надсадный кашель — мальчишка хрипел, глотал воздух и шумно, по-детски шмыгал носом.

Дмитрий не отпускал его, продолжая держать в этих тихих объятиях и чувствуя, как под его ладонью бешеный, испуганный стук маленького сердца постепенно замедляется, выравниваясь в один ровный ритм. Наконец рыдания окончательно стихли, сменившись лишь редкими, затихающими в груди всхлипами. Тогда Дмитрий чуть отстранился и, взяв Тимошу за подбородок, заставил его поднять голову. Их глаза встретились.

— Ты не слабый, — произнес майор хриплым голосом, наполненным непоколебимой уверенностью, которая не допускает сомнений. — Слышишь, Лебедев? Ты не слабый. Слабый не продержался бы столько. Слабый не мучился бы так. Ты — сильный. Потому что ты прошел через ад и не сломался. Ты согнулся — но не сломался. И ты будешь жить. Понял? Ты будешь жить. Ради Егора. Ради Петьки. Ради Фролова. Ради всех них. И ради меня.

Тимоша смотрел на него снизу вверх — долго, застывше, словно сквозь густой, липкий туман. Его лицо, мокрое и бледное, казалось совсем неживым, а из-под припухших, покрасневших век все еще продолжали безмолвно и безостановочно вытекать крупные слезы. Мальчишка не моргал, он просто вглядывался в сшитое нитками лицо майора, упрямо ища в нем хоть какую-то опору. И только спустя долгое, невыносимое мгновение в этих тусклых, полных мертвого отчаяния голубых глазах глубоко на самом донышке затеплился едва заметный, робкий и пугливый огонек. Это еще не была уверенность — лишь слабая, зыбкая надежда, за которую израненная душа Тимоши ухватилась как за последний спасительный берег.

— Я… я попробую, — прошептал он.

— Не попробуешь, — отрезал Дмитрий. — Сделаешь. Это приказ.

И майор снова прижал его к себе — крепко, по-отцовски, пытаясь передать ему частицу своей собственной, несокрушимой силы. Потому что так было нужно. Потому что иначе этот мальчишка не выжил бы. Потому что он, Дмитрий Волков-Апостол, отвечал за него. Как отвечал за всех своих. За каждого. До самого конца.

Пока остатки слез еще беззвучно текли по бледным, мокрым щекам Тимоши, мальчишка впервые сам, в ответ обнял майора. Он отчаянно вцепился худыми пальцами в жесткое сукно черкески на спине, намертво прижимаясь к командиру, ловя это живое, спасительное тепло чужого тела, и, закрыв глаза, слушал, как бьется сердце Батьки. Часто, сильно, оглушительно. И в этом биении была жизнь.

Глава 30. Иссоп и ордена

Дни в крепости Грозной текли размеренно, подчиненные нехитрому, но неумолимому распорядку, что был установлен комендантом и поддерживался неукоснительно. С рассветом били барабаны, и солдаты, ежась от утренней сырости, выбирались из казарм на плац — строиться, разбирать оружие, получать наряды. После короткой молитвы, которую отец Никодим служил прямо во дворе, под открытым небом, начинались учения.

Батальон Волкова-Апостола, пополненный ротой Тростинского и рекрутами свежего этапа, которых комендант по рапорту Дмитрия спешно выделил из крепостного резерва, теперь насчитывал чуть более ста пятидесяти штыков, и всех их нужно было гонять, муштровать, учить — чтобы к грядущему большому походу они были готовы. Готовы ко всему.

Но учения учениями, а власть Линии над людьми простиралась гораздо дальше обычной строевой муштры. Беспощадному армейскому закону здесь было подчинено все, вплоть до самой телесной чистоты солдат, из-за чего даже их плоть принадлежала не им, а уставу. И все же была в этом каторжном крепостном порядке одна немыслимая, святая отдушина, которую измученные мужики ждали как величайшего милосердия. Баня.

Ее топили раз в неделю, по субботам, но этот день являлся не столько барской милостью, сколько жестокой полковой повинностью. Ермоловский корпус терял от госпитальной лихорадки, чесотки и удушливого тифа впятеро больше людей, чем от чеченских пуль; гнилая сунженская сырость и окопная грязь косили полки надежнее вражеских кинжалов. Каптенармусы и ротные унтер-офицеры следили за мытьем со смертельным ожесточением: явиться на воскресный смотр завшивевшим, в засаленной рубахе означало совершить воинское преступление и гарантированно получить жестокий нагоняй, а то и отведать шомполов перед строем.

72
{"b":"978142","o":1}