И все-таки, вопреки всей суровости этого кавказского изнурения, редкий поход в баню оставался для солдат единственным спасением от окончательного расчеловечивания. Этой короткой, хмурой милости мужикам приходилось ждать неделями, а то и по месяцу — по уставному графику крепости Грозной очередь между полками тянулась бесконечно, то и дело сбиваясь из-за лесных экспедиций и набегов. Смывая с себя вместе с овечьим потом и копотью въевшуюся в поры лагерную грязь, завшивевшие солдаты словно заново рождались в этом удушливом, сером пару. Предвкушение смены заношенного белья грело их израненные души сильнее любой чарки первача. Оттого этот долгожданный час, пахнущий березовым щелоком и дегтем, ценился на передовой выше всех наград.
Здесь, в удушливом сером пару крепостной парной, стирались любые сословия, чины и гвардейские ранги. В застегнутом на все пуговицы, чопорном Петербурге офицеру сочли бы за смертный позор разлить одну шайку воды с рядовым рекрутом, но кавказская каторга выжигала этот столичный глянец до самого дна. Под прокопченным потолком Грозной обветренные дворяне-офицеры мылись бок о бок со своими нижними чинами, одинаково заходясь кашлем от злого жара каменки и безмолвно считая багровые рубцы друг друга.
В этой голой, нелакированной нищете общего износа ковалось страшное окопное братство, которое скрепляло полки пуще любых уставных параграфов и казенных присяг. Здесь они твердо знали одну правду на всех: на просеках под чеченским свинцом цена человеку была не в Табели о рангах, а в том, устоит ли его кость в грядущем бою.
На всю огромную крепость Грозную баня была всего одна-единственная. Это было низкое, приземистые строение, сложенное из грубого дикого камня и наглухо обмазанное серой глиной, что лепилось к внутренней стене крепости. Окна в нем были крошечными, словно узкие щели, отчего внутри всегда царил полумрак, густо перемешанный со слепым едким дымом.
Спустя долгое ожидание по уставному порядку очередь наконец-то дошла до батальона Дмитрия и казаков Луки Тимофеевича — людей впустили в эту раскаленную, пахучую глушь, пока другие батальоны угрюмо оставались ждать снаружи.
Внутри было тесно, душно и невероятно жарко: огромные, почерневшие от многолетней копоти валуны, уложенные на железные решетки над печью, раскалялись добела. Когда на них из деревянных шаек плескали ледяную сунженскую воду, густой, обжигающий пар с тяжелым ревом наполнял помещение, забираясь в самые легкие, выбивая слезы из глаз и заставляя даже самых суровых ветеранов кряхтеть от наслаждения.
Солдаты, измученные походом, завшивевшие и грязные, набились в парную так, что негде было повернуться. Вперемешку сидели егеря и казаки — голые, распаренные, красные, как вареные раки. Пар, густой и влажный, клубился под низким потолком, и в этом пару фигуры людей казались призрачными, нереальными.
— А ну, поддай еще! — кричал кто-то из казаков, и на камни летела новая порция воды, взрываясь шипящим облаком.
— Ох, мать честная! — стонал Звонарев, натирая спину мочалом. — Третий раз моюсь, а с меня все грязь течет. Такое чувство, что я в том ауле не воевал, а в навозе купался.
— А ты и купался, — отозвался Митяй, что сидел рядом и сосредоточенно скреб грудь. — Помнишь, как ты в подвал тот провалился? Я ж тебя за ноги вытаскивал. А там, в подвале, знаешь, что было? Овцы. Вернее, то, что от них осталось. Так что ты, Звонарь, считай, в овечьем дерьме искупался.
— Врешь! — возмутился Звонарев. — Не было там никаких овец!
— Были, были, — хладнокровно подтвердил другой казак. — Я сам видел. Только они дохлые были. И воняли — будь здоров.
По бане прокатился хохот. Звонарев, не обидевшись, только махнул рукой и снова принялся тереть спину.
В углу, на самой верхней полке, сидел Лука Тимофеевич. Его старое, жилистое тело, покрытое шрамами — следами былых битв, — было распарено до красноты. Он блаженно щурился и не обращал внимания на гомон вокруг. Рядом с ним, на полке пониже, устроился пластун Егорка. Он методично, с каким-то мрачным удовольствием, охаживал себя березовым веником, и каждый удар отдавался гулким шлепком, разносившимся по всей бане.
— Эх, хорошо! — кряхтел Егорка. — В костях ломота, а в душе — благодать. Вот что значит — баня. Она, хлопцы, любую хворь выгоняет. И телесную, и душевную.
— Душевную водка лучше выгоняет, — заметил кто-то.
— Водка — она душу греет, а баня — тело, — зычно отозвался Егорка, на секунду переведя дух и откинув со лба мокрый, прилипший к коже седой чуб. — А колы тело чистое, то и душа светлая. Это еще мой батя гутарил. А он до ста годов дожил и помер не от болезни, а от того, что с печи упал.
— Пил, небось?
— А кто ж не пьет? — философски заметил Митяй.
Дверь в баню отворилась, впуская клубы морозного воздуха, и в парную вошел Дмитрий. Он был в одном исподнем. Его широкоплечее тело, беспощадно высушенное годами каторги и казенным пайком, еще сохраняло прежнюю гвардейскую стать и сухую силу кавалериста. Вся его грудь и спина были густо и страшно испещрены боевыми отметинами — рваными шрамами от кинжалов и осколков, и глубокими белыми полосами от ударов шашек и сабель, столь характерными для этой горной войны.
От тяжелого, густого пара, пахнущего распаренным березовым листом, запекшиеся темные корки на свежих ранах мгновенно размякли и заныли. Суровые нити швов натянулись; багровый зашитый след под ребрами и неровный рубец через всю левую щеку неестественно увлажнились, начав подло и липко сочиться горячей сукровицей. Двигался Дмитрий легко, без скованности, с привычной уверенностью, и, проходя между солдатами, спокойно кивал на приветствия.
— Батька! — обрадовался Звонарев. — А мы уж думали, ты там у телег до самой ночи с лекарями собачиться будешь, так и не дождемся тебя в пару!
— Быстрее вы водку пить бросите, чем я от этих лекарей отстану, — хмуро отозвался Дмитрий, усаживаясь на свободную полку. — А мыться пришел. Тем более, что от вас за версту несет.
— Это не от нас, это от Митяя! — тут же сдал товарища Звонарев. — Он портянки третий месяц не стирает. Говорит, они так теплее.
— Врут! — возмутился Митяй. — Я стираю! Просто вода сейчас холодная…
Баня грохнула дружным смехом. Тяжелый, сковывавший грудь лед после ругани с чернильными лекаришками на мгновение растопился этой хмурой окопной хохмой, и Дмитрий, ощутив внезапное облегчение, усмехнулся одним правым клычком.
Егерь с обезображенным ртом и рассеченной надвое, заячьей губой, сквозь которую криво белел голый зуб, угрюмо сплюнул на склизкие доски:
— Да уж, от Митяя разит, конечно, знатно, но эти штабные крысы лекарские смердят похлеще. Наши полковые фельдшеры на Линии изводятся, замертво у роспусков падают, пока эти лекаря в тепле пузо казенной солониной набивают. Сволочь тыловая…
Солдаты хмуро, согласно закивали, вразнобой обложив черным матерком всю эту лекарскую гниль. Дмитрий ничего не ответил — лишь молча, весомо подтвердил их слова тяжелым взглядом и, взяв у сидящего рядом егеря мочало, принялся методично тереть свои широкие плечи.
Пока солдаты мылись, нестроевые из лазаретной команды забирали их грязные, воняющие потом и копотью шинели да мундиры и бросали их в специальные раскаленные чаны. Сукно прожаривали при дикой температуре, чтобы убить гнид и вшей: в каленом жару чанов въевшиеся в швы паразиты с сухим, частым треском лопались, словно подмокший порох. Одежда после этого густо пахла тошнотворным паленым духом, садилась и становилась жесткой как кора, но мужиков это не заботило — главное, что подлая лагерная гнида больше не жрала их заживо.
На выходе из парной каптенармусы выкатывали из сундуков сменное, чистокровное армейское богатство: каждому в руки выдавали свежее холщовое исподнее. Эти грубые белые рубахи и порты, пахнущие речной водой и сухим мылом, казались израненным, распаренным солдатам высшей барской милостью. Они с кряхтением натягивали хрустящий холст на чистые тела, шумно выдыхая от этой простой, немыслимой человеческой радости.