Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Не ссы, сено, — прошептал рядом Звонарев. — Прорвемся. Мы всегда прорываемся.

Тимоша ничего не ответил. Лишь крепче сжал зубы и закрыл глаза. А из чащи, из темноты, донесся вой — протяжный, гортанный, издевательский. Горцы выли, как шакалы, и этот вой, многократно усиленный эхом, разносился над лагерем. Сердца бились чаще, пальцы крепче сжимали ружейные ложи.

— Воют, — пробормотал кто-то. — Как собаки.

— Пусть воют, — ответил другой голос. — Лишь бы не стреляли.

Стреляли. Всегда. Просто выжидали момент.

Наутро все начиналось заново. Топоры вгрызались в древесину. Деревья рушились с грохотом. Костры горели, и дым застилал небо. И люди умирали. Умирали от пуль. Умирали под падающими стволами. Умирали от ран, от гангрены, от тифа. И каждую ночь в кромешной тьме оставшиеся в живых ложились на сырую землю и молились об одном — дожить до рассвета.

Глава 33. Конвейер спасения

На пятый день рубки просеки пошел дождь.

Он начался внезапно, как это часто бывает ранней весной. Сперва налетел порывистый, холодный ветер, закачал верхушки деревьев, заставил костры затрепетать и задымить еще сильнее. А потом серое, низкое небо словно прорвалось, и на землю обрушились потоки ледяной воды. Дождь был мелким, частым, пронизывающим. Влага забиралась под шинели и бурки, пропитывала сукно мундиров, стекала за воротники.

Следом из глубины туманных горных теснин прикатился первый громовой удар — тяжелый, утробный, похожий на отдаленный залп осадных орудий. Гром глухо ухнул над самой просекой, покатился по качающимся макушкам буков и застрял где-то в скалистых ущельях, на миг заглушив стук топоров. Вода смешивалась с грязью под ногами, превращая и без того раскисшую землю в сплошное, чавкающее месиво.

Работа не прекратилась. Приказ есть приказ. Солдаты, матерясь и сплевывая, продолжали махать топорами. Руки, стертые до кровавых мозолей, скользили по мокрым топорищам. Ноги увязали в грязи по щиколотку. Одежда, промокшая насквозь, висела тяжелыми, холодными мешками. Костры, горевшие по всей просеке, шипели и чадили. Дым, смешанный с паром и туманом, стелился по земле, застилал глаза, забирался в легкие и вызывал приступы удушливого, надсадного кашля.

— Веселей, ребятушки, веселей! — орал Звонарев, что был назначен старшим над одной из рабочих команд. Его черные усы, намокшие и обвисшие, жалко свисали вниз, но голос, хриплый и зычный, все так же гремел над просекой. — Чего носы повесили? Дождик — он что? Он как водка! Сверху мокро, а внутри — тепло!

— Тепло, — проворчал кто-то из егерей, вытирая мокрое лицо. — У тебя, Звонарь, внутри водка, вот тебе и тепло. А у нас — одна казенная каша.

У самого края просеки, прямо возле мокрых, кашляющих егерей, в полный рост стоял капитан Малинин. Мальчишка судорожно, непрерывно дергал замерзшей ногой, но держался — упрямо сохранял свою хрупкую столичную стройность и мелодичность фигуры, которую теперь плотно, до мельчайшего хряща обтягивал один только темно-зеленый егерский мундир, насквозь промокший под непрекращающимся ливнем. Подобрав руки в бока, обтянутые некогда белыми, а теперь наглухо покрытыми жирной лесной глиной лайковыми перчатками, он выглядел непривычным, чужеродным видением, которое так странно и пронзительно смотрелось вокруг этого раскисшего кавказского ада.

Мокрые шоколадные кудри намертво облепили его лоб, а широко распахнутые, терпкие медные глаза живо гуляли по просеке, кустам и взмахам топоров. На его смуглом лице, хранившем чистую девичью гладкость, застыло открытое выражение, и, словив зычный окрик Звонарева, капитан вдруг по-детски улыбнулся, разом преображая свой облик, и звонко крикнул сквозь шум ливня:

— Каша тоже греет, братцы! А ну, запевай!

Звонарев покосился на этого холеного петербургского щегла, шевельнул своими обвисшими усами и хмыкнул с колкой, но доброй ветеранской усмешкой:

— Кому барин, а кому и леденец сахарный… А ну, ребятушки, подсобим его благородию, не то растает под дождем наш столичный гость! Запевай!

И над просекой, перекрывая шум дождя, залпы грома и грохот падающих деревьев, понеслась песня — грубая, разухабистая, полная той отчаянной, бесшабашной удали, что только и спасала этих людей от безумия.

Эх, дубинушка, ухнем!

Эх, зеленая, сама пойдет!

Подернем, подернем, да ухнем!

Тимоша стоял в цепи, прижимая к груди кремневое ружье, и слушал эту песню. Дождь стекал по лицу, по впалым щекам, по искусанным в кровь губам. Пальцы, сжимавшие приклад, были синими от холода. Он продрог до костей, до самого нутра, но била его не только стужа. Это была нервная дрожь, которая не проходила ни днем, ни ночью, — озноб человека, постоянно ждущего пули.

Тимоша смотрел в лес. В эту проклятую, бесконечную, темную стену, что стояла в двадцати саженях от него. Там, в чаще, затаились горцы. Стрелки. Тимоша знал это. Он чувствовал их — не видел, не слышал, но чувствовал. Кожей. Позвоночником. Тем животным чутьем, которое просыпается, когда смерть ходит рядом.

И лес говорил с ним. Не словами — нет. Шорохом ветвей. Шелестом мокрой листвы. Далеким, едва уловимым воем, доносившимся из глубины. Горцы выли, как шакалы, — протяжно, гортанно, издевательски. Их голоса, многократно усиленные эхом, разносились над просекой, проникали в самое сердце и заставляли кровь стынуть в жилах. Они могли выть часами — то с одной стороны, то с другой, — и никогда нельзя было понять, где они сейчас и что замышляют.

— Слышь, Лебедев, — прошептал стоявший рядом солдат, молодой парень из роты Тростинского. Бледное, перекошенное лицо было мокрым — не то от дождя, не то от слез. — Они там… они нас всех перебьют. По одному. Мы ж тут как мишени…

— Молчи, — оборвал его Тимоша. — Не каркай.

Но он и сам думал о том же. Каждый день. Каждую минуту. Они были мишенями. Живыми мишенями, которые стояли в грязи и ждали, когда невидимый стрелок нажмет на спуск. И не было от этого спасения. Не было защиты. Было только ожидание. Бесконечное, выматывающее, сводящее с ума.

Выстрел грянул, когда Тимоша меньше всего этого ждал. Пуля просвистела над самым ухом — так близко, что он почувствовал движение воздуха, — и в ту же секунду позади раздался мягкий, глухой шлепок. Тимоша вздрогнул, пригнулся, вскинул ружье. Но стрелять было не в кого. Лес молчал. Только ветер шумел в кронах да дождь барабанил по листьям.

— Мимо, — выдохнул он. — Пронесло.

Но солдат, стоявший слева, не ответил. Парень лежал на земле, уткнувшись лицом в грязь. Из затылка, там, где свинец пробил череп, торчали осколки кости и серое, студенистое вещество. Сосед был мертв. Убит наповал. И даже не успел вскрикнуть.

Тимоша посмотрел на него — и отвел глаза. Больше не блевал. Не плакал. Не трясся. Он просто принял это. Как принимал все последние дни. Смерть стала такой же обыденностью, как дождь, как грязь, как вши, ползавшие по телу и забивавшиеся в швы мундира, в складки кожи, в расчесанные до крови язвы. Тимоша больше не пытался их вычесывать. Он просто жил с ними. Как жил с памятью о младенце, который ударился головой о камни.

К вечеру дождь припустил еще сильнее. Работы пришлось прекратить — видимость упала почти до нуля, и риск попасть под падающее дерево стал слишком велик. Измученные, промокшие до нитки люди собирались плотными группами и прижимались друг к другу, пытаясь согреться. Развести костры было невозможно: хлещущий с неба сплошной ледяной поток наглухо заливал любое огниво, превращая хворост в скользкую мертвую гниль. Но даже утихни ливень, каленый общий приказ строго-настрого запрещал давать горцам впотьмах малейший намек на живую мишень. Из соображений безопасности лагерь замер в глухой, ледяной черноте.

Солдаты и их командиры укрывались вместе, наспех сооружая низкие навесы из натянутых между деревьями брезентовых рогож и кусков промасленной парусины. Сгрудившись вповалку на прелом, сыром лапнике, люди натягивали на плечи промокшие шинели и плотные бурки. Переговаривались тихим, приглушенным шепотом. Забившись в эту тесную полумглу, они прятали озябшие ладони в обшлага казенных рукавов, ловя каждую каплю близкого человеческого тепла. Кто-то в темноте негромко травил старые походные байки, успокаивая соседей.

85
{"b":"978142","o":1}