Горцы, не выдержав штыкового натиска, дрогнули и начали отступать. Они уходили так же быстро, как и появились, унося с собой раненых и убитых. Через несколько минут все было кончено. Перестрелка стихла, и над плато снова повисла тишина, теперь уже жуткая, наполненная стонами раненых и свистом ветра.
Тимоша стоял над телом убитого им горца и не мог отойти. Это был совсем молодой парень, почти мальчик, лет семнадцати, не больше. У него было смуглое, скуластое лицо с пробивающейся редкой бородкой и черные, широко раскрытые глаза, в которых застыло удивление. Он не ждал этой пули. Он думал, что сегодня убьет, а не умрет сам. И вот теперь он лежал на холодной земле, и снег уже припорошил его лицо, его открытые глаза, его простреленную грудь.
— Чего встал? — раздался рядом хриплый голос. К Тимоше подошел капитан, все еще сжимавший в руке окровавленную шашку. Его лицо было перепачкано пороховой копотью, а в зеленых глазах горел все тот же холодный, яростный огонь. Но, взглянув на окаменевшее лицо Тимоши, на его трясущиеся губы, он смягчился, — Первый, значит? — спросил он уже тише, кивая на убитого горца.
Тимоша молча кивнул, не в силах вымолвить ни слова.
— Понятно, — Дмитрий протер шашку о полы черкески и убрал ее в ножны, затем, достав из кармана трубку, неторопливо набил ее табаком. — Ты, Лебедев, сейчас меня слушай. Слушай внимательно. Это первый твой, но не последний. Здесь, на этой войне, ты еще многих убьешь. Или убьют тебя. Это закон. И каждый раз, когда ты будешь нажимать на спуск, ты будешь убивать не просто врага. Ты будешь убивать часть себя. Ту часть, которая была наивной, доброй, верящей в Божью справедливость. Это страшно. Но это правда. И единственный способ не сойти с ума от этой правды — помнить, ради чего ты это делаешь.
Дмитрий замолчал, раскуривая трубку, и выпустил облако дыма в морозный воздух.
— Ты делаешь это ради них, — он кивнул в сторону лагеря, где солдаты перевязывали раненых и считали потери. — Ради Егорки своего, у которого зубы гниют. Ради Звонарева с его дурацкими байками. Ради Михеича, который из камня суп сварит. Ради всех тех, кто стоит с тобой плечом к плечу. Ты убиваешь, чтобы они жили. И это — единственное оправдание, которое у нас есть. Другого нет.
Дмитрий хлопнул Тимошу по плечу и пошел прочь, оставляя за собой запах табачного дыма и поскрипывание снега под сапогами. А Тимоша остался стоять над телом убитого горца. Слова капитана не прогнали его боль, не уняли дрожь в руках. Но они дали ему нечто большее — смысл. Страшный, кровавый, но смысл. И, вцепившись в этот смысл, как утопающий хватается за соломинку, он медленно развернулся и побрел обратно в лагерь, к своим.
Там уже кипела работа. Убитых стаскивали в одно место, чтобы потом похоронить в общей яме. Раненых перевязывали, поили водкой, укладывали на повозки. Фельдфебель Степанов, мрачный и злой, пересчитывал потери. Оказалось, что рота потеряла еще семерых убитыми и около дюжины ранеными. Среди убитых был и один из старых ветеранов — тот самый артиллерист с замотанной шеей, что вчера сидел у костра и рассказывал про прошлое капитана. Пуля попала ему прямо в глаз, и он умер мгновенно, даже не вскрикнув.
Егор, увидев Тимошу, бросился к нему.
— Живой! — выдохнул он. — А я уж думал, ты там… как тот горец… Я видел, ты его срезал. Ловко ты его, Тимох. Прямо наповал.
Тимоша ничего не ответил. Он просто прошел к своему месту, опустился на корточки и начал скручивать цигарку. Пальцы его тряслись, и махорка просыпалась на снег, но он упорно продолжал свое дело. Когда цигарка была готова, он прикурил ее от уголька, затянулся и закашлялся. Дым обжег горло, но внутри стало чуть легче. Словно этот горький, едкий дым вытеснил из него ту часть, что умерла сегодня вместе с убитым горцем.
— Эй, сено! — окликнул его Звонарев, проходивший мимо с кипой окровавленных бинтов. — Ты это… не засиживайся. Скоро выступаем. Батька приказал сворачивать лагерь. До темноты нужно дойти до реки Терек. Там, говорят, будет большо-о-ой привал. Может, даже бабу какую встретим. Я тут слыхал, к провиантским телегам маркитантки тайком прибились. Ермолов их, конечно, вешать приказал, да разве за всем фронтом углядишь, когда у мужиков карманы от трофеев звенят? Правда, старые да страшные, как моя теща. Но для вашего брата, новобранцев, сойдет!
Он заржал и пошел дальше, а Тимоша, сидя на корточках и куря свою цигарку, вдруг поймал себя на том, что улыбается. Улыбается сквозь усталость, сквозь дрожь, сквозь горечь от первого убийства. Потому что жизнь продолжалась. Потому что война не заканчивалась. И потому что в этом аду у него были люди, ради которых стоило жить и ради которых приходилось убивать.
Глава 11. Волчья исповедь
Снегопад, начавшийся утром, к полудню превратился в настоящую метель. Белая круговерть застилала горизонт, скрадывала очертания гор, и колонна егерей двигалась словно в призрачном, бесплотном мире, где нет ни верха, ни низа, ни прошлого, ни будущего — один лишь бесконечный, монотонный путь сквозь холод и мглу.
В голове колонны, мерно покачиваясь в седле своей рыжей низкорослой кабардинской лошадки, ехал капитан Волков-Апостол. Он был закутан в тяжелую, пропахшую дымом и конским потом бурку, что широкими складками ниспадала с плеч, укрывая и круп кобылы, и ноги всадника. Черная папаха была надвинута низко, почти на самые брови, а из-под нее, словно два тлеющих угля, поблескивали в полумраке его зеленые, потускневшие от времени и пережитого глаза. В зубах, как всегда, дымилась трубка, и сизый дымок, смешиваясь с паром дыхания, таял в снежной круговерти.
Позади, по колено в снегу, брели солдаты. Тяжелые, грубые суконные шинели, когда-то серые, теперь побелели от налипшего снега и заледенели насквозь, встав колом на промерзшем ветру, а строй походил на вереницу привидений, что бредут, сами не зная куда, повинуясь чьей-то неведомой, злой воле. Штыки ружей, закинутых на плечи, покрылись изморозью, и казалось, что это не сталь, а сосульки, готовые раскрошиться от первого же удара. Солдаты шли молча, берегли силы. Даже Звонарев, обычно неиссякаемый источник шуток и баек, сегодня умолк и только хмуро жевал погасшую трубку, изредка сплевывая в снег коричневую от табака слюну.
Тимоша брел в середине строя, стараясь попадать след в след с идущим впереди Егором. Это было его собственное, маленькое изобретение — идти по чужим следам, чтобы меньше проваливаться в снег. Егор, чьи сапоги были на размер больше и потому черпали снег, как два дырявых ведра, то и дело оступался и глухо, сквозь зубы, матерился. Его лицо, и без того измученное, теперь приобрело какой-то землистый, серый оттенок, а изо рта, куда он то и дело запускал грязный палец, сочилась кровь. Цинга пожирала его десны, и с каждым днем ему становилось все хуже. Но он шел. Шел, потому что не идти было нельзя. Потому что отстать — значило умереть.
Тимоша искоса поглядывал на товарища, и в душе его боролись два чувства. Жалость — острая, почти физическая, от которой хотелось закричать, — и странное, стыдное облегчение от того, что сам он пока еще держится. Его собственное тело, несмотря на все лишения, пока не сдавало. Он осунулся, почернел лицом, пальцы его были изгрызены до мяса, а губы искусаны в кровь — но он шел. И это давало ему силы.
В какой-то момент, когда тропа расширилась и строй немного рассыпался, Тимоша, повинуясь внезапному порыву, ускорил шаг и поравнялся с капитанской лошадью. Рекрут и сам не знал, зачем это делает. Может быть, ему хотелось быть поближе к тому, кто стал для него единственным маяком в этом аду. А может, просто хотелось отвлечься от монотонной, выматывающей ходьбы. Дмитрий, заметив движение сбоку, скосил глаза и чуть придержал кабардинку. Из-под нависшей папахи на Тимошу глянул тяжелый, но не враждебный взгляд.
— Чего тебе, Лебедев? — спросил капитан, вынимая трубку изо рта. — Устал? Так привала пока не будет. Терпи.
— Нет, ваше благородие, — ответил Тимоша, стараясь попадать в шаг лошади. — Я не про то. Я спросить хотел…