Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Он замялся, не зная, как сформулировать вопрос, что вертелся у него в голове с первого дня знакомства с капитаном. Вопрос, который Тимоша не решался задать, но который теперь, в этой снежной круговерти, вдруг показался ему уместным.

— Ну? — поторопил Дмитрий, снова затягиваясь трубкой. — Спрашивай, коли начал. У нас тут не светский салон, церемонии разводить не перед кем.

— Ваше благородие, — Тимоша набрал в грудь побольше ледяного воздуха, — вы ж русский человек. Природный. И дворянин потомственный. Отчего ж вы тогда не в мундире, как положено, а в черкеске? Словно горец какой…

Дмитрий, не ожидавший такого вопроса, на секунду замер, а потом вдруг усмехнулся — не зло, а скорее с какой-то горькой, затаенной теплотой. Он оглядел себя — свою заштопанную, заляпанную грязью и кровью бурую черкеску с газырями на груди, свой узкий ремень с серебряными бляшками, свою кавказскую шашку в потертых ножнах.

— А вот ты, Лебедев, хоть и сено, а вопрос задал верный, — произнес он, выпуская дым через ноздри и поправляя бурку. — Только ответ на него не короток. Но изволь, объясню. Авось поймешь, коли голова на плечах есть, а не токмо для фуражной шапчонки.

Дмитрий помолчал, устраиваясь поудобнее в седле, и начал говорить — размеренно, негромко, словно размышляя вслух.

— Ты, парень, пойми. На этой войне мундир — он что? Красота, блеск, сукно зеленое с красным воротником. В Петербурге на параде — любо-дорого. А здесь? Здесь он — смерть. Видит горец зеленый мундир за версту — и готово дело, пуля в лоб. А черкеска, она сливает тебя с лесом, с камнем, с дымом. Ты уже не мишень, ты — тень. Это первое.

Он затянулся и продолжил:

— Второе — удобство. Ты вот в своей шинелишке, что с чужого плеча, попробуй-ка вскочить на коня или пролезть сквозь колючий куст. Запутаешься, как куропатка в силке. А черкеска — она в талии узка, в плечах свободна. В ней и рубиться сподручно, и на земле спать, укрывшись буркой, словно в коконе. И газыри эти, — он коснулся пальцем деревянных трубочек газырей на груди, — в них порох всегда сухой. А сухой порох — это жизнь. В мундире твоем патронная сума намокнет под дождем — и ты уже не солдат, а покойник.

Тимоша слушал, затаив дыхание. Капитан говорил с ним не как с нижним чином, а почти как с равным, и это наполняло его грудь каким-то теплым, горделивым чувством.

— Но это, Лебедев, еще не все, — продолжал Дмитрий, и голос его стал тише, глубже, словно он не рекруту объяснял, а самому себе исповедовался. — Есть и третье. Самое, пожалуй, главное. Я ношу эту черкеску, потому что уважаю тех, с кем воюю.

Тимоша споткнулся и чуть не упал. Он ожидал услышать что угодно — про удобство, про маскировку, про практичность, — но только не это. Уважаю? Тех, кто режет глотки его товарищам, кто четвертует пленных, кто выставляет отрубленные головы на кольях? Уважаю?

Дмитрий, заметив его замешательство, горько усмехнулся.

— Вижу, не понимаешь. Ну, слушай дальше. Ты думаешь, они — дикари, звери, басурмане? Может, и так. Но знаешь ли ты, что у них есть обычай, какого у нас, христиан, днем с огнем не сыщешь? Куначеством зовется. Это когда два человека, часто из разных племен, а то и из разных вер, становятся друг другу братьями. Кровными. Понимаешь? Они, Лебедев, могут воевать с нами насмерть, но, если ты их кунак — они за тебя жизнь отдадут. Они тебя в дом свой приведут, накормят, напоят, спать уложат. А мы, русские, приходим на их землю с огнем и мечом. Жжем аулы, травим колодцы, вырезаем сады. А они, несмотря ни на что, нас порой привечают. Как гостей.

Дмитрий замолчал, раскуривая потухшую трубку, и Тимоша видел, как его лицо, суровое и обветренное, вдруг стало почти печальным.

— Я, парень, почти три года здесь. И за эти три года я понял: земля эта — она живая. Она дышит. Мы ее жжем, топчем, заливаем кровью — а она все равно живет. И люди, что на ней живут, — они под стать земле. Упрямые, гордые, жестокие — но и великодушные, когда надо. Я видел, как чеченская мать закрывала собой русского пленного от разъяренной толпы. Я видел, как старик-мулла подносил кумган с водой нашим раненым, хотя за час до того мы сожгли его дом. Я, Лебедев, много чего видел, чего в Петербурге и представить не могли.

Дмитрий снова затянулся и, выдохнув дым, добавил уже будничным тоном:

— Я по-ихнему малость разумею. Для допросов больше, конечно. Но когда надо — и перетереть с кунаками могу. У меня в мирных аулах, что по ту сторону Сунжи, знакомцы есть. При встречах, бывает, чай пьем. Они мне про свои беды, я им — про свои. Война — войной, а люди — людьми.

Тимоша шел молча, переваривая услышанное. В его голове не укладывалось: как можно одновременно воевать с этими людьми и уважать их? Как можно жечь их дома и пить с ними чай? Это было выше его разумения, но спорить он не смел. Он просто слушал, стараясь запомнить каждое слово. Дмитрий, тем временем, неожиданно вытянул из ножен свою шашку. Лезвие, тускло блеснувшее в снежном полумраке, было невероятно легким и узким, словно сотканным из лунного света.

— Видишь это? — спросил он, и в его голосе прозвучала нежность. — Это, брат, не просто оружие. Это клинок дагестанского мастера. Работа тончайшая, булат — лучший в горах. Весу в ней — всего ничего, рука не устает. Здесь, на пяте клинка, видишь надпись? «Лами». По-ихнему — Гора. Или Скала. Значит, крепкая, несокрушимая.

Дмитрий повертел шашку в руке, и свет заиграл на серебряной гравировке.

— Я ее снял с убитого абрека. В первом своем бою, весной девятнадцатого года. Страшный был бой. Я тогда только-только на Кавказ попал. После дуэли в Питере отец лишил меня имени и подорожных, вышвырнув из дома в чем был. Матушка втайне от него успела сунуть в карман горсть червонцев — на эти деньги я три месяца откупался от побоев, пока меня гнали пешим сыскным конвоем по обледенелым этапам. Пригнали на Линию изорванного, едва живого, по колено в мартовской каше, и сразу на просеки. Меня трясло, как осиновый лист, блевал я прямо в грязь, под ноги себе. А потом из кустов на меня выскочил горец — молодой совсем, черный, как смоль, с глазами безумными. И мы с ним сцепились. Не на саблях — в грязи, в папоротниках, голыми руками. Он навалился сверху, безумный, дикий, и все пытался рвануть из ножен свой кинжал, а я, ослепнув от ужаса, из последних сил мертвецом вцепился в его запястья, ломая пальцы…

Дмитрий замолчал, и лицо его закаменело. Пальцы, сжимавшие рукоять шашки, побелели.

— Я его задушил, — произнес он глухо. — Своими руками. Он был сильнее, быстрее, но я был злее. Я хотел жить. А когда все кончилось, когда бой стих, я сидел над его телом и плакал. Плакал и блевал, и не мог остановиться. А потом снял с него эту шашку и этот кинжал, — он коснулся рукояти кинжала-кама, что висел у него за поясом. — Не как трофей, нет. Как память. Как напоминание о том, что и я когда-то был слаб, и я когда-то боялся, и я когда-то был человеком.

Тимоша слушал, и перед его глазами вставала картина: молодой, испуганный, блюющий гвардеец, что катается в грязи, сцепившись со смертельным врагом. Он не мог представить, что этот гвардеец — тот самый человек, что сейчас сидит перед ним в седле, спокойный, закутанный в бурку, с трубкой в зубах и шашкой в руке. Человек, которого он, Тимоша, боготворил и страшился.

— А вот это, — Дмитрий, убрав шашку в ножны, неожиданно откинул полу бурки и вытащил из-за пояса длинный, изящный пистолет с нарезным стволом. На его замочной доске тускло отсвечивала тонкая французская гравировка, — это, брат, память совсем другого рода.

Он повертел пистолет в руке, и тот хищно блеснул вороненой сталью.

— «Лепаж». Лучшие дуэльные пистолеты в империи. Из такого я убил человека. Не врага — своего. Русского офицера, мужа женщины, с которой я имел глупость спутаться. Убил не со зла — по глупости, по пьяной дурной удали. И за это меня лишили всего: чина, состояния, семьи. Сослали сюда, в этот ад. А этот пистолет я сохранил. Как напоминание о том, кем я был и кем больше никогда не стану.

16
{"b":"978142","o":1}