— Держите парня! — скомандовал Готлиб Иваныч.
Двое подоспевших егерей навалились на рекрута, намертво прижимая его к кореньям. Тут же, продрогнув от ужаса, к ним рванулся капитан Малинин; он со всего маху поскользнулся в раскисшей глине, упал на колени и далеко проехал по болотной жиже, намертво вбиваясь в склизкое месиво прямо перед бьющимся в судорогах мальчишкой.
Смуглое девичье лицо Малинина побелело, а все тело крупно, непрерывно содрогалось. Лихорадочно задыхаясь, он сорвал с рук свои грязные, испачканные глиной лайковые перчатки, швырнул их в сторону, и уже робкими, голыми, трясущимися пальцами принялся гладить несчастного по заляпанному грязью лбу, тщетно пытаясь успокоить, но в его собственных широко распахнутых медных глазах стояли слезы; от дикой, беспомощной паники они почти почернели, и цвет их сделался густым, багровым. Малинин беспорядочно, глотая слезы, шептал парню прямо в окровавленное лицо, что все сейчас пройдет, что это просто страшный сон, и они скоро вернутся домой, где тепло, тихо и больше нет этого проклятого леса.
Через пару минут с мучениями было покончено. Отрезанные конечности остались лежать на окровавленной щепе, а рекрут, потеряв сознание от страшного болевого шока, затих. Готлиб Иваныч наскоро перетянул культи жгутами, останавливая кровотечение.
— Следующий, — выдохнул немец, поднимаясь, но второй, раздавленный поперек позвоночника, уже не нуждался в помощи. Он испустил дух, пока фельдшер спасал первого. Умер тихо, без единого звука, просто захлебнувшись собственной кровью.
Шатаясь, Малинин тяжело поднялся с колен. Весь измазанный в раскисшей болотной жиже, капитан выпрямился и, тяжело выдохнув, запрокинул голову к безразличному небу, медленно приходя в себя.
— Трое за раз, — пробормотал Степанов, подходя к Дмитрию. — Это ж… это ж не война, ваше высокоблагородие. Это бойня.
Гвоздев, стоявший чуть поодаль, медленно приподнял голову. Тень от козырька фуражки отступила, открывая бледное лицо, и его темные глаза уставились на майора тяжелым, мертвенным прищуром.
— Это работа, — отрезал Дмитрий. — Продолжать.
И работа продолжалась.
С каждым днем просека углублялась в лес, и с каждым днем чаща становилась все гуще, все мрачнее, все враждебнее. Солдаты, измотанные до предела, двигались бездумно, точно заведенные казенные механизмы. Покрытые сажей, копотью и засохшей кровью лица сделались похожи на маски. Глаза, воспаленные от дыма, слезились и гноились. Руки, стертые до кости, люди обматывали грязными тряпками, сквозь которые сочилась сукровица. Солдаты почти не разговаривали — берегли силы. Слышался только мат, только хриплые команды да глухие стоны раненых.
Тимоша находился в охранной цепи. Здесь человека точила иная, неподвижная жуть — не рубить, не таскать бревна, а просто застыть на месте. Стоять и ждать. Ждать, когда из темной глубины вылетит пуля. Ждать, когда она ударит в тебя или в того, кто рядом. Ждать, когда очередное дерево, застонав, рухнет и придавит кого-нибудь из товарищей.
Тимоша стоял, зажав в задеревеневших пальцах холодное ружейное ложе, и постепенно эта ледяная, пропитанная сыростью тишина вокруг него начала растворяться. Непрерывный, монотонный стук сотен топоров, летевший из туманной глубины за его спиной, в померкшем от усталости сознании парня мало-помалу перерастал во что-то иное, далекое и мирное, словно глухое эхо из совсем другой, прошлой жизни. Звук этот баюкал, уводил прочь от кавказского ада, и сквозь серую лагерную мглу перед его глазами вдруг медленно, как во сне, проявилось детство. Тимоша вспомнил своего отца. Сергея Лебедева.
Отца забрили в рекруты по уставному казенному жребию. На той страшной мирской сходке костромской общины семья Лебедевых до последнего молилась, чтобы беда обошла избу стороной, но рок извернулся глухо: волостной староста упрямо вытащил из деревянной кружки квиток с их роковой фамилией. Сергея прилюдно увели на казенный призывной пункт, согнали густые волосы, с хрустом выбрили лоб на нескончаемую государеву службу и хопом угнали пешим этапом.
Тимоша тогда был еще совсем мал, и в памяти мальчишки отец остался лишь огромным, хмурым силуэтом, заслонявшим оконный свет в избе. Но сквозь эту толщу лет Тимоша отчетливо, до боли в груди помнил его глаза — яркие, голубые, которые всегда смеялись, даже когда лицо отца оставалось суровым.
Тот, прежний, дорекрутский отец когда-то был костромским плотником и учил его, бережно вкладывая топорище в маленькие ладошки: «Топор — это кормилец. Топор — это дом. Топор — это жизнь». С этим священным орудием отец когда-то строил баню для старого мельника, рубил дрова для печи, в которой мать пекла хлеб. Железо тогда было символом мирного, честного труда и великим делом, что отличало человека от зверя.
А здесь топор стал орудием разрушения. Им не строили — им уничтожали. Им рубили не дрова — им кромсали живую плоть леса. И лес умирал. Умирал с каждым ударом, с каждым падающим стволом, с каждым облаком щепы. И вместе с деревьями гибли люди — те, что держали топорища, и те, что прятались в чаще.
«Проклятый топор, — думал Тимоша, глядя, как очередной бук, застонав, рушится вниз. — Проклятая работа. Проклятая война».
— Лебедев! — окрик вывел его из оцепенения. Это был Звонарев, что тащил куда-то охапку веток. — Чего застыл? Гляди в оба!
— Гляжу, — ответил Тимоша.
И он глядел. Но видел только лес. Темный, бесконечный, враждебный.
Офицеры стояли в полный рост. Дмитрий, как всегда, был на виду — у края просеки, там, где работа кипела особенно жарко. Он не прятался. Не пригибался. Заложив руки за спину, майор замер прямо. Его фигура в неизменной бурой черкеске, с шашкой на боку и трубкой в зубах была видна отовсюду. Из-под сдвинутой на затылок папахи выбивались яркие, сальные рыжие пряди. Горцы видели его. Знали, что это командир. И стреляли. Стреляли часто, прицельно, но пули, словно заговоренные, обходили майора стороной.
— Батька заговоренный, — шептались солдаты, и в их голосах звучал тот суеверный трепет, что оказывался сильнее любой молитвы.
Дмитрий не был заговоренным. Он просто не боялся. Вернее, боялся — но не за себя. За них. За этих измученных, завшивевших, стертых до крови людей, которые махали топорами и умирали под пулями. За Тимошу, стоявшего в цепи и смотревшего в лес невидящим взглядом. За Звонарева, который, невзирая ни на что, продолжал шутить и запевать песни. За каждого из них.
И эта ответственность — тяжелая, как могильная плита, — заставляла его стоять прямо. Даже когда свинец визжал над головой. Даже когда деревья падали в двух шагах. Даже когда все внутри кричало: «Пригнись! Спрячься!». Но Дмитрий не пригибался. Он стоял. И люди, глядя на него, тоже стояли. Тоже работали. Тоже жили.
На девятый день рубки, к вечеру, когда солнце уже начало клониться к закату и дождь наконец прекратился, из лесу снова донесся вой. Но на этот раз не издевательский, не гортанный — другой. Человеческий. Полный такой муки, что все, кто его слышал, замерли на месте.
— Что это? — спросил кто-то.
— Раненый, — ответил дозорный солдат, стоявший в секрете. — Где-то там, в чаще. Воет, сердешный. Видать, наши его зацепили.
Вой повторился — протяжный, надрывный, переходящий в хриплое, булькающее рыдание. Звук доносился откуда-то из глубины леса, из тех мест, куда еще не успела пробиться просека, из самой слепой, нерасчищенной чащи. Этот стон пугал своей беспомощностью, обреченностью и почти звериной тоской.
— Может, добить? — предложил кто-то. — Чего мучается…
— Нельзя, — отрезал Дмитрий. — Выйдешь из цепи — снимут. Пусть воет. Это его война.
И раненый горец выл. Выл до самой ночи, пока голос его не сорвался и не стих, сменившись мертвой тишиной. А наутро, когда рассвело, натоптанная жижа за цепью оказалась пуста. Чеченцы не оставляли своих мертвых на поругание — под покровом гробовой черноты леса, бесшумно обойдя егерские дозоры, они упрямо забрали и унесли своего человека, исполнив священный закон гор. Никто не знал, как им это удалось. Да и никто не хотел знать.