Степанов, ловя жест майора, сорванным голосом прохрипел:
— К пред-пле-чу!.. Целься!..
Егеря слаженно вскинули ружья. Дмитрий резко опустил ладонь. Степанов зашелся криком:
— Пли!
И грянул залп — первый из трех, прощальный, разорвавший морозный воздух оглушительным, сухим треском тридцати кремневых замков. Из дул вырвались длинные языки багрового пламени, и над братской могилой мгновенно выросло плотное, сизое облако порохового дыма. Резкий кавказский ветер тут же подхватил его, разрывая в клочья, и унес горькую, пахнущую серой гарь далеко вверх, к невозмутимым заснеженным вершинам — туда, где замерло эхо выстрелов.
— К ку-роо-ку!.. — снова зазвучал рубилово-короткий приказ.
Солдаты снова полезли к патронным сумам. Руки дрожали от беспросветного изнурения, пальцы со сорванными ногтями доставали бумажные патроны, зубами срывали обертку. Но у одного из молодых егерей, зажатых в шеренге, пальцы свело глухой судорогой — черный порох просыпался мимо запальной полки замка прямо на комья мертвой земли. Парень отчаянно пытался смахнуть серую пыль, и по его закопченной, грязной щеке, пробивая дорожку сквозь пороховую гарь, беззвучно потекла крупная, горькая слеза. Остальные, превозмогая слабость, вбивали шомполами бумажные пыжи глубоко в стволы, прижимая порох ко дну. Снова сухой щелчок взводимого кремня. Снова поднятая рука Дмитрия.
И так — трижды. Три раза земля содрогалась от грохота, трижды ветер уносил обгоревшие крупицы пороха и павшие души в чистое, холодное небо. Когда отгремел последний залп, стволы ружей еще долго курились тонким, сизым дымком, а раскаленный металл остывал в утренней прохладе.
Майор Волков-Апостол молча подошел к насыпи, опустился на колено и воткнул в свежую мерзлую глину простой, наскоро связанный обрывком ружейного ремня крест из двух толстых сосновых веток. Самый обычный, сиротливый походный крест, который кавказский ветер тут же принялся упрямо качать из стороны в сторону.
И наступила тишина. Глубокая тишина, когда все слова уже сказаны, все слезы выплаканы, и остается лишь память. Вечная, негасимая, горькая.
После похорон приступили к подсчету трофеев и припасов. Аул, хоть и был разорен дотла, все же хранил в своих подвалах и закромах кое-какие запасы, что могли пригодиться в обратном пути. Солдаты, внимательно обшаривая уцелевшие сакли, выносили оттуда мешки с просом и ячменем, бурдюки с кислым овечьим сыром, связки сушеного мяса, медные котлы и кувшины. Все это сносили к обозным телегам и грузили аккуратно, с расчетом — путь предстоял долгий, и каждый фунт провизии был на вес золота.
Но главным трофеем был скот. В загоне, на окраине аула, чудом уцелели после пожара несколько коров и с дюжину овец — тощих, испуганных, но живых. Их решено было гнать с собою до Грозной: свежее мясо в походе — редкость, а раненым и вовсе необходимость. Казаки, издавна славившиеся своим умением обращаться со скотиной, взялись за дело. Двое из них, молодые и горластые, с гиканьем и свистом погнали стадо к обозу, и овцы, сбиваясь в кучу и жалобно блея, покорно потрусили по разбитой дороге.
Дмитрий стоял у обозных телег, наблюдая за этой картиной. Он только что закончил снаряжать газыри — деревянные патронташи, вшитые в нагрудные карманы его черкески. Патроны для них были особые: не те бумажные, что использовались в пехотных ружьях, а специальные, завернутые в промасленную ткань, дабы не отсырели в вечной кавказской сырости. Каждый такой патрон содержал точно отмеренный заряд пороха и пулю, и, вставленный в газырь, он был всегда под рукой — не нужно было лезть в подсумок, не нужно было тратить драгоценные секунды. Дмитрий проверил каждый газырь, убедился, что все они полны, что ткань не промокла, что порох сух. Эта процедура, машинальная и привычная, успокаивала его — возвращала к реальности, к простым, осязаемым вещам, что не зависели ни от приказов командования, ни от капризов судьбы.
Рядом с ним, у телеги, стоял егерь. Он был не ранен, но вид имел жалкий: лицо бледное, глаза воспаленные, а главное — он то и дело дергал головой, пытаясь повернуть ее в сторону, но не мог этого сделать. Шея его, расчесанная до кровавых язв, распухла и задубела, покрытая коркой засохшей сукровицы и грязи. Вши, эти вездесущие спутники войны, добрались и до него, и теперь вся шея, от ворота мундира до затылка, представляла собою сплошное, сочащееся месиво, в котором копошились серые, отвратительные насекомые.
— Что, братец, совсем худо? — спросил Дмитрий, подходя.
— Головы не повернуть, ваше высокоблагородие, — виновато, словно извиняясь за свою слабость, ответил солдат. — И зудит так, что мочи нет. Хоть криком кричи.
— Это вши, — констатировал Дмитрий. — Ничего, потерпи. К вечеру будем на привале — скажешь фельдшеру, пусть даст серной мази. Помогает, хоть и воняет. А пока — терпи. На войне, брат, терпеть — первое дело. Кто терпит — тот живет.
Солдат благодарно кивнул и, морщась от боли, снова попытался повернуть голову. Тщетно.
Вокруг стоял гул, сопровождающий любое большое скопление людей, готовящихся к маршу. Слышался надсадный, лающий кашель — десятки простуженных глоток исторгали его одновременно, и этот кашель, сухой и хриплый, висел над лагерем непрерывным аккомпанементом. Кто-то сморкался в грязный платок, кто-то растирал закоченевшие руки.
И надо всем этим — усталость. Не просто физическая усталость, что валит с ног и заставляет мечтать лишь о том, чтобы лечь и забыться. Нет — усталость иная, глубинная, душевная. Она читалась в каждом взгляде, в каждом движении, в каждом сгорбленном плече. Люди шли, потому что должны были идти. Потому что таков был приказ. Потому что где-то там, впереди, их ждала крепость, ждал отдых, ждала — для кого-то — жизнь. Но сейчас, в это утро, после всего пережитого, жизнь эта казалась чем-то далеким, почти нереальным. Словно сон, что снился когда-то давно и больше не повторится.
— Рота! — раздался голос майора. — Строиться!
Колонна начала вытягиваться по дороге. Впереди — головной дозор: несколько казаков на низкорослых, мохноногих лошадях. За ними — основные силы: егеря в походном порядке, с ружьями на плечах. В середине — обоз: телеги с ранеными, с провиантом, с трофеями. Замыкали строй казаки, что прикрывали тыл и вели скот. Единороги, чьи медные стволы тускло блестели в утреннем свете, тащились в хвосте колонны, и их колеса, обитые железными ободьями, с мерзким скрежетом проворачивались в грязи.
Дорога назад была той же самой, что и вперед, — разбитой, раскисшей, усеянной лужами талой воды пополам с глиной. Но теперь, после нескольких дней относительного тепла, снег совсем сошел, и под ногами чавкала не ледяная увязывающая каша, а обычная, весенняя грязь — густая и липкая. Идти было тяжело, но не так, как прежде: все же солнце, пусть и неяркое, грело спины, без завывающего пронизывающего ветра. И от этого настроение у солдат было чуть менее мрачным, чем обычно.
— Эх, братцы, — произнес Звонарев, шагавший в середине строя. Он уже оправился от потрясения, насколько вообще можно оправиться от такого, и теперь его усы снова были закручены, хоть и не так лихо, как прежде. — А помните, как мы сюда шли? Снег, мороз, слякоть, ветер в морду. А теперь — только грязь по колено. И то, и другое — дерьмо. Но грязь, пожалуй, все ж получше. Она хоть не кусается.
— Это смотря какая грязь, — отозвался кто-то из солдат. — Вот у нас в Рязанской губернии грязь такая, что иной раз сапоги стащит — и ищи их потом по всей округе. А ежели в нее лицом упадешь — не встанешь. Засосет.
— В Рязанской? — переспросил другой. — А я слыхал, в Тамбовской грязь и того хуже. Там один мужик в грязь упал, так его через три дня еле откопали. И ничего, жив остался. Только весь черный стал, как арап.
— Врешь!
— Ей-богу! Мне кум рассказывал, а он попусту трепаться не будет. Он человек солидный, церковный староста.
— Церковный староста тебе про грязь рассказывал? — недоверчиво прищурился Звонарев. — А про что ж он тебе еще рассказывал? Про то, как ангелы на небесах самогон гонят?