«Вот она, война, — думал он с горькой усмешкой. — Геройство, кровь, пот — а потом сидишь и пишешь: "Штыков — сто двадцать; выбыло — сорок семь; осталось — семьдесят три". И это называется — рапорт. А за этими цифрами — живые души. Души, что я не уберег».
Дмитрий встал, потянулся, хрустнув суставами, и вышел на воздух.
—
Вечером того же дня в комендантском доме состоялся ужин. Майор Берендеев, оценивший как боевые заслуги Дмитрия, так и депешу Ермолова, расщедрился на угощение. Стол в его гостиной был накрыт с той основательной, несколько тяжеловесной роскошью, что была свойственна старым служакам, привыкшим ценить простые радости жизни. В центре стола, на большом оловянном блюде, дымился жареный баран, нашпигованный чесноком и горными травами. Рядом теснились глиняные горшочки с солеными огурцами и квашеной капустой, нарезанный крупными ломтями ржаной хлеб и внушительных размеров графин с чихирем.
Кроме Дмитрия и хозяина дома, за столом сидели штабс-капитан Гвоздев, Лука Тимофеевич, Григорий Гречишкин и еще несколько офицеров гарнизона — пожилой, начинающий лысеть майор-артиллерист с Георгием на груди и совсем еще молодой, безусый подпоручик из драгун, что недавно прибыл на Кавказ и теперь глядел на всех с какой-то восторженной, немного испуганной почтительностью. Берендеев, восседавший во главе стола с видом радушного хозяина, поднял кружку.
— Ну-с, господа, — произнес он, обводя собравшихся взглядом, — позвольте мне, как хозяину сего скромного ужина, предложить первый тост. За его высокопревосходительство Алексея Петровича Ермолова! За человека, что держит Кавказ в ежовых рукавицах и не дает нам, старым служакам, расслабиться!
— За Алексея Петровича! — подхватили офицеры, и кружки взметнулись вверх.
Выпили. Закусили бараниной. Разговор, поначалу чинный и сдержанный, постепенно оживлялся. Майор-артиллерист, что сидел напротив Дмитрия, рассказывал о турецкой кампании, о штурме Анапы, о том, как его батарею накрыло ядром и он единственный остался в живых. Подпоручик, выпучив глаза, слушал, забывая жевать. Берендеев, размягченный вином, вспоминал Измаил и Суворова, которого имел честь видеть лично, будучи еще молодым поручиком.
Дмитрий слушал, поддерживал беседу, но краем глаза наблюдал за Гвоздевым. Штабс-капитан был скуп на слова. Он сидел, выпрямив спину, и методично, словно выполняя скучную, но необходимую работу, поглощал ужин. На его бледном лице не отражалось никаких эмоций. Дмитрий знал, что Гвоздеву этот ужин в тягость. Штабс-капитан вообще не любил застолий, не любил шумных сборищ, не любил разговоров о войне за едой. Но он пришел — из уважения к Дмитрию, которого Гвоздев, несмотря на свою нелюдимость, считал едва ли не единственным человеком в этом мире, достойным его общества. Была в этом молчаливом, холодном человеке какая-то удивительная, почти пугающая цельность. Он не гнулся, не приспосабливался, не искал ничьей дружбы. Он просто делал свое дело — воевал. И делал это блестяще.
Гвоздев был одет в свой егерский мундир двубортного покроя, наглухо застегнутый на все медные пуговицы. И надо сказать, мундир этот сидел на нем идеально — не так, как на большинстве офицеров, что носили форменную одежду, потому что так было положено по уставу. Нет, Гвоздев относился к мундиру с той же мрачной, почти религиозной серьезностью, с какой относился ко всему. Его темно-зеленое сукно, хоть и потертое на локтях и высоком воротнике, было всегда тщательно вычищено. Под сукном этого идеально подогнанного егерского мундира угадывалась его высокая, пугающе иссушенная горем фигура — в этой мертвенной стати не осталось ничего от живого человека, лишь сухие, натянутые жилы да тугая ветеранская кость.
И этот живой скелет требовал от своего обмундирования такой же мертвой, абсолютной покорности: латунные пуговицы на мундире, надраенные до блеска, сияли в свете свечей, а панталоны, заправленные в сапоги, были выглажены так туго, словно их высекли из камня.
С плеч его мундира безжалостно, под самый корень были срезаны блестящие золотые полевые эполеты — главная мишень для горских стрелков в лесных просеках. Вместо них Гвоздев нашил простые, грубые суконные погоны нижних чинов с красным кантом, намертво слившись в бою со своими егерями. Избавился штабс-капитан и от уставного оружия: легкая пехотная сабля, годная лишь для гарнизонных смотров, давно была списана в обоз. На портупее Гвоздева покоилась тяжелая кавалерийская сабля в кожаных ножнах — грубое, рубящее оружие, выбранное им взамен изящного клинка с той же мрачной практичностью, с какой егеря забирали у войны самые жестокие ее методы.
Там же, за плотно затянутым кожаным поясом, неизменно покоился казенный кремневый пистолет — тяжелое, насквозь прозаическое армейское оружие, которое Гвоздев в упор разряжал в чужие груди с бритвенно-точной, палаческой автоматикой.
А на его темных волосах всегда красовалась безупречно чистая, сшитая из темно-зеленого сукна фуражная шапка. К ней, вопреки строгому армейскому уставу, Гвоздев пришил плотный кожаный козырек, чтобы горное солнце и резкий ветер не слепили глаза. На марше этот черный лакированный козырек начищался им до такой степени, что в зеркальной поверхности отчетливо отражались серые кавказские скалы. Этот лакированный нарост глубоко наползал на лоб, отбрасывая на верхнюю половину лица густую, непроницаемую тень, из-за которой его запавший, прищуренный взгляд становился еще более жутким, наглухо отпугивая как паркетных штабных офицеров, так и бывалых нижних чинов.
Эта противоестественная, маниакальная упорядоченность в мелочах пугала сильнее, чем чужая кровь на его руках. Даже в полевых условиях, даже после многодневного перехода, Гвоздев умудрялся выглядеть так, словно только что вышел с парада. Это была не щегольская забота о внешности — это был принцип. Вызов. Способ сохранить себя в мире, что рушился вокруг.
В этом крылось и странное, пугающее противоречие: штабс-капитан с легкостью истинного еретика нарушал священный армейский устав, сползая в откровенное самовольство с этими рядовыми погонами, саблей и самодельным козырьком, но его неуставной облик оставался парадоксально, до тошноты безупречным. Гвоздеву были безразличны столичные циркуляры и гнев инспектирующих генералов. Он сам установил себе форму одежды — форму карателя, выверенную до последнего стежка. Каждая складка на его мундире, каждое неуставное новшество служили одной цели: упорядочить тот внутренний хаос, что рвал его душу изнутри. Гвоздев отрекся от уставного лоска империи и создал собственный, страшный культ чистоты посреди кавказской грязи.
Но была черта, которую Гвоздев не переступал никогда: он принципиально не носил черкески. Ни разу за все два года, что Дмитрий его знал, Гвоздев не надел ничего, кроме форменного мундира. Когда другие офицеры, оценив удобство и практичность горской одежды, переоблачались в черкески и бурки, Гвоздев оставался верен мундиру. В его взгляде на сослуживцев, переодевшихся в черкески, читалось ледяное отчуждение. Это было молчаливое, брезгливое судейство — так одинокий хранитель памяти о мертвых смотрит на тех, кто, по его мнению, эту память предал.
Впрочем, из этого правила было два исключения. Первое — казаки. К ним Гвоздев относился с особым, сдержанным уважением, какое русский офицер старой закалки испытывал к этим прирожденным воинам. Здешние, линейные казаки носили черкески уже давно — это была часть их культуры, их обычая, их боевого уклада. И Гвоздев, ценивший воинское мастерство превыше всего, не мог не признавать их права на это.
Гвоздев также знал изнанку этой вольницы для пришлых со степей полков: донцы призывались на Сунжу поголовно и полностью за свой счет. Казна не давала им ни коней, ни амуниции. Родные кафтаны-чекмени, в которых они уходили с Дона, в сырых лесных просеках Чечни сгнивали в лохмотья за пару месяцев. Покупать новое форменное сукно на кровные гроши было не на что. Волей-неволей степнякам приходилось ломать свои донские традиции и перенимать кавказский обычай, влезая в те же горские черкески. Эта вынужденная маскировка и нищета, переплавленная в воинское искусство, весили здесь куда больше всех парадных регламентов столицы.