Дмитрий, по-прежнему ехавший в голове авангарда, смотрел на это шествие и чувствовал болезненную, горькую опустошенность. Дело было сделано. Приказ выполнен. Шесть верст векового леса превратились в голый, дымящийся пепел. Но цена… Из собственного батальона майора, насчитывавшего к началу рубки — с учетом примкнувшей перед просекой роты капитана Малинина — двести семьдесят штыков, в строю осталось едва ли сорок. Да и из этих сорока добрая половина уже не могла держать оружие, калеками трясясь на лазаретных повозках, бредя в лихорадке и истекая сукровицей из гноящихся обрубков.
Немногие уцелевшие дети Малинина, распределенные после его гибели во взвод фельдфебеля Степанова, плелись в общей серой массе, и на их изможденных лицах читалась страшная, недетская тоска. Потеря молодого командира, который толком и повоевать-то не успел, но упрямо растапливал суровые солдатские сердца принесенной из далекой столицы душевной мягкостью и какой-то чистой, человечной юной искренностью, ударила по рекрутам сильнее черкесских штуцеров.
Солдатик Кузя, так отчаянно рыдавший над телом своего барина, не дошел до конца просеки всего один день — тифозная горячка выпила его плоть на рассвете, и выжившие мужики схоронили пацана прямо у обочины, намертво завернув его в почерневшую капитанскую бурку.
В этом был свой, страшный библейский исход: злая, проклятая кавказская земля сожрала и перемолола тысячи жизней, оставив после себя лишь голый, дымящийся пепел, и эта безвестная могила у поваленной чинары стала единственной святыней, зарытой в лесные недра. Бурка, некогда хранившая домашний запах столичной пудры, а теперь ушедшая в глину саваном для безродного рекрута, запечатала их общую память под землей — единственное чистое и праведное, что осталось лежать на дне этой лесной преисподней.
И теперь, лишенные своего ротного отца, они привычно и безмолвно гнули хребты под началом чужих, выжженных войной командиров. Эта безвестная могила у обочины, сохранившая тепло андийской шерсти, оставалась для них единственным, что хоть как-то грело их опустошенные кавказским адом солдатские души, пока они продолжали тянуть каторжную лямку до самого каменистого дна.
Двести тридцать человек — большинство из которых Дмитрий знал лично, с кем делил табак и сухари, остались гнить под корнями исполинских буков. И страшнее всего для майора было понимание, что людей скосил не враг. Черкесский свинец и бритвенная сталь вражеских кинжалов собирали свою кровавую жатву открыто, но лазаретная нечисть забирала егерей один за другим куда быстрее. Большинство беззвучно и подло сожрала окопная проказа: безжалостный тиф, кровавая дизентерия и цинга, заживо гноившая десны. Вся эта непарадная, грязная смерть теперь оседала в душе командира плотным, несмываемым слоем пепла, не давая вздохнуть.
Полк двигался, наконец-то выходя под открытое небо. Дорога, разбитая сотнями ног, превратилась в сплошное месиво — жидкую, чавкающую грязь, в которой увязали и сапоги, и копыта, и тяжелые оси. Моросивший все утро дождь прекратился только к полудню, и сквозь рваные тучи проглянуло бледное солнце. Но легче от этого не стало — грязь не высыхала, а лишь густела, становясь еще более вязкой и липкой.
Лошади, выбиваясь из последних сил, тянули орудия. Тифозная каторга забрала у артиллеристов львиную долю людей, но они вопреки всему шли рядом, по пояс в жиже, из последних сил удерживая и выталкивая лафеты. Егеря и гренадеры, видя, каких нечеловеческих усилий это требует от пушкарей, молча впрягались рядом. Сами еле живые, землисто-серые от бесконечного износа и лихорадки, солдаты без лишних слов наваливались костлявыми плечами на застрявшие оси, помогая протолкнуть тяжелые медные стволы дальше сквозь бурелом.
— И какого хрена мы эти медные дуры за собой таскали? — ворчал Митяй, придерживая кобылу у самого артиллерийского колеса. — За весь месяц они пукнули раз десять, да и то все в молоко, воронам на смех. Только пулями басурман пугали.
— Ну, пуля — она дура, — заметил Лука, не вынимая носогрейки изо рта. — А пушка — девка грозная, с характером. Даже ежели молчит. Черкес бабушкин сундук издали видит и сразу кумекает: у русских таперича аргумент весомый. Бояться горцу дюже полезно для здоровья, оттого у него прицел в кустах и мажет. Только бабу эту чугунную надобно умеючи ублажать или на чистом поле выгуливать. А мы тут, считай, не воевать пришли. Мы тут в лесничие заделались, топорами махали, прости Господи.
— Лес-то под корень зрубили, — вставил Егорка, который ехал чуть позади. — Просеку барону сдали в аккурат по ниточке. Теперь на этих шести верстах хоть трава не расти, хоть черти крестиком крестись.
— Трава-то вырастет, — хохотнул Корней, сильнее вздернув свое левое надбровье, — Только таперича Митяю нашему в Грозной пушку точно не выдадут. Ему бы бабу какую охмурить после месяца в грязище, да боюсь, от его запаха вся честная компания из крепости в Сунжу попрыгает. Ты, Митяй, воняешь ноне, как та коза моздокская, которой ты стихи читал.
— Да тьфу на тебя, пустобрех! — обиделся Митяй, — Я в бане выпарюсь, чарку водки приму, усы расправлю — и вся Линия у моих ног лежать будет. А пушкари… пушкарям я махорки отсыплю. Пущай свои дула чистят.
Казаки дружно и хрипло загоготали, и даже угрюмые артиллеристы, толкавшие соседнее орудие, ухмыльнулись в засаленные усы.
На первом же крупном распутье второго дня пути, где дорога раздваивалась, колонна начала редеть. Первыми отделились драгуны, часть егерской пехоты и обозы с самыми тяжелыми ранеными — теми, кому требовался покой, уход и длительное лечение. Их направляли на северо-запад, к Горячим Водам — небольшому поселению у подножия горы Машук, где из-под земли били целебные минеральные источники. Местные лекари славились умением затягивать самые страшные раны.
Теперь, во время войны, при источниках вырос огромный лазарет — десятки палаток и бревенчатых времянок, в которых стонали искалеченные солдаты. Место это еще не имело громкого имени — лишь много позже назовут его Пятигорском, — но уже тогда, в 1822 году, оно было известно каждому кавказскому ветерану.
— Значит, везем на Горячие Воды? — переспросил подлекарь, которому поручили сопровождать израненных людей.
— На Горячие, — подтвердил Дмитрий, глядя на уходящие повозки. — Там лекари толковые, штаб-лекарь Федор Конради дело свое знает. Да и источники, говорят, силу возвращают. Моих людей береги, служивый.
— Дай-то Бог, ваше высокоблагородие, — вздохнул лекарский помощник и, хлестнув лошадей, направил головную телегу на развилку.
Следом, на следующий день, отделился еще один обоз в сопровождении казачьей полусотни, пехоты и отряда с самим полковником фон Краузе. Полковник, спешивший лично явиться в интендантство ради распределения крупных казенных сумм, выделенных на экспедицию, держал путь на север, к Ставрополю, где располагался огромный по меркам Кавказской линии военный госпиталь. Ставрополь считался глубоким тылом, до него горцы не добирались, и раненые, попадавшие туда, имели наибольшие шансы выжить. Но путь предстоял долгий — не меньше двух недель, — и многие из тех, кого грузили на телеги, не доживали до конца перегона.
— Ставропольские, — пробормотал Звонарев, глядя вслед уходящему отряду. — Счастливые. У них там чисто, сухо. И бабы, говорят, жалостливые. Выходят.
— Выходят, — подтвердил кто-то из солдат. — У меня кум там лежал после Кубанского похода. Говорил — как в раю. Только кормят плохо.
— Кормят везде плохо, — вздохнул Звонарев. — Лишь бы не добивали.
К вечеру четвертого дня колонна миновала небольшую крепость — мрачное, приземистое укрепление, стоявшее на перекрестке дорог, охраняя подступы к Сунже. Здесь оставили едва живые, израненные горстки ширванцев и кавказских гренадер, обглоданный до пары десятков сабель эскадрон Хомутова и раненых — тех, кто уже не мог продолжать путь, но был достаточно крепок, чтобы выжить в полевом лазарете. Солдаты едва держались на ногах, покачивались от изнурения, но упрямо цеплялись за каменистую землю, не желая падать перед гарнизоном.