Лазаретный фельдшер, пожилой, усталый человек с трясущимися руками и красным носом — свидетельством давней и безнадежной войны с зеленым змием, — принял прибывших безропотно. Старик лишь тяжело вздохнул и пробормотал что-то о том, что мест в лазарете давно нет.
— Ничего, — отрезал ему Хомутов, командовавший разгрузкой. — Потеснятся. Им не привыкать.
Ночевали в ущельях и на пологих холмах, под открытым небом. Костры разводили только там, где местность была открытой и горцы не могли подобраться незаметно. Солдаты, измотанные до предела, падали на землю и засыпали мгновенно, не успев даже скинуть ранцы. Часовые, назначенные в караул, стояли, пошатываясь от усталости, и всматривались в темноту. Там по-прежнему — то ближе, то дальше — слышался гортанный вой. Горцы не отставали. Они шли следом, как тени, и их заунывные голоса преследовали колонну на всем пути.
— Суки… все неймется им, — проворчал Митяй, сидя у костра на очередном привале. — Месяц нас терзали — и все неймется. Ну что за народ такой? Неужели нельзя хоть ночь поспать спокойно?
— Они не спят, — ответил Егорка, не поднимая глаз от штуцера, который в очередной раз протирал ветошью. — И нам не дают. Это у них тактика пластунская — измором брать. Чтобы мы сами в этой грязище сдохли.
— Не дождутся, — сплюнул Митяй.
А в следующее мгновение, набрав в измученную грудь побольше воздуха, он вдруг зычно, наотмашь заорал прямо в чернильную тьму зарослей:
— Эй, чечены лесные! Чижики подкустовые! А ну ловите от донского казачества, пока кремень не присох!
И, ухмыльнувшись в сивый ус, Митяй выдал хлесткую, старую солдатскую частушку, звучно хлопая себя ладонью по колену в такт рубленому ритму:
— Наш ермоловский штабист
В Тифлисе девок тискает,
А егерь в просеке гнилой
Мандавошек тискает!
Казак шашкой машет лихо,
Егерь штыком колется,
А черноголовый в страхе
За кустами молится!
Генерал наш на паркете
Орденами хвастает,
А чечен по горам
Без штанов затасканный!
Вылезай, лесной разбойник,
Наш булат не праздный,
Будем мы табак делить
Да какать в канаве грязной!
Голос старого казака раскатисто пронесся над притихшим ущельем и увяз в глухой, непроходимой чащобе. На мгновение повисла звенящая, мертвая тишина. Было слышно только, как хмуро трещат лагерные костры, да где-то там, в кромешной темноте кустов, послышался быстрый, глухой шорох и гортанный, торопливый шепот — кто-то из горцев, знавших язык, лихорадочно переводил другим чеченцам казачью непотребщину.
Прошла долгая, натянутая как струна минута. И вдруг из самой темной, леденящей глубины кустов раздался сперва одиночный, а следом — дружный, громовой гортанный хохот. Чеченцы в засаде хохотали до упаду, ухали, хлопали по ложам своих тяжелых ружей. Из тьмы высунулся злой, веселый голос, крикнувший по-русски с сильным акцентом:
— Вай, казак! Хорошо поешь, мамой клянусь! Твой генерал — шакал, наш старшина — еще хуже шакал! Стрелять и орать не будем до рассвета, спите спокойно! Давай еще одну, про интендантов давай, урус!
Егорка, хмуро протиравший штуцер ветошью, вдруг не выдержал и коротко, хрипло фыркнул в седые усы, а за ним со смеху повалились в грязи и остальные измотанные егеря с казаками. Митяй, раззадоренный успехом, выдал еще злее, раскачиваясь у костра:
— Наш судейский интендант
Сало жрет барынино,
У него в кармане бант,
Рыло размалевано!
Нам прислал мешок червей
Вместо каши грешной,
А сам тискает девиц
В ресторации здешней!
А чечен за холмом
С голодухи плачет,
Кукурузу сыру жрет,
На кобыле скачет!
В густых кустах снова грохнуло так, что, казалось, со старых ветвей посыпалась ночная роса. Горцы завыли от безудержного веселья, перебивая друг друга. Тот же гортанный голос из темноты проорал в ответ свою, переведенную на русский лад, злую припевку:
— Полно, казак, не шуми,
Твой сухарь — гнилая кость!
Лучше в гости приходи —
Кинжал получит хмурый гость!
Будем вместе вошь кормить,
Будем глину кушать,
Пока царь твой из дворца
Не устанет слушать!
И над наспех сколоченными палатками и раскисшей, жирной землей поднялся общий, безумный и очищающий хохот — ржали обветренные, почерневшие от копоти егеря, заливались казаки, ухали из темноты зарослей невидимые чеченцы. На эти короткие, катарсические полчаса ночной переклички война вдруг отступила на задний план, разбившись о нечеловеческую, изнуряющую усталость. Природа взяла свое: две изломанные, выжженные преисподней стороны, запертые в одном аду, лечили свои раненые души этим диким, спасительным смехом, возвращая себе крупицы потерянного человеческого тепла.
Постепенно этот безумный, очищающий хохот угас, уступив место сонной, тяжелой тишине ущелья. Из зарослей больше не доносилось ни звука — горцы сдержали свое дикое слово.
Тимоша, сидевший у тлеющего костра, молча смотрел на угасающие угли. На желто-сером лице парня проступила мягкая, едва заметная улыбка. Глядя на утихающих, расслабившихся солдат, Тимоша чувствовал себя странно. Пусто, но пустота эта больше не была страшной. Парень сделал то, что требовалось, — выполнил приказ майора и выжил. И теперь, среди этой внезапной, мирной тишины, он просто тихо радовался тому, что вокруг него все еще остаются живые люди, способные смеяться посреди ада.
Сидевший чуть поодаль Звонарев поймал этот робкий взгляд рекрута, затем тяжело, по-отцовски опустил широкую ладонь на острое плечо Тимоши и негромко пробормотал:
— Спи, сено. Завтра опять топать.
Тимоша молча, благодарно кивнул ему, завернулся в шинель и закрыл глаза. Усталость навалилась на него свинцовой, могильной плитой, и мальчишка сразу, мгновенно провалился в глубокий, лишенный кошмаров сон. И это было счастье.
—
На седьмой день пути впереди наконец показались серые стены крепости Грозной. Тяжелые, обитые железом ворота крепости медленно, со стонущим скрипом распахнулись. Комендант Берендеев, с деревянной ногой, вышел на деревянный настил и долго смотрел на проходящих людей. Его изборожденное морщинами лицо оставалось неподвижным, но в глазах, устремленных на эту страшную, завшивевшую, почерневшую от копоти лавину, читалась глухая, ветеранская тревога. Старик слишком хорошо знал Кавказ и понимал: из этого леса никогда не возвращаются все.
Солдаты втягивались во двор, распространяя вокруг себя удушливый, тошнотворный запах гниющих повязок, окопного пота, лазаретного дегтя и застарелых миазмов лесной чащи. Многие спали на ходу, еле переставляя ноги в разорванных сапогах и держась за плечи товарищей. Мундиры и черкески на них превратились в истлевшие, пропитанные кровью лохмотья.
Следом за измотанными командами во двор, надсадно скрипя осями, потянулись орудия. Легкие пушки и тяжелые четвертьпудовые единороги въезжали на деревянный настил крепости, храня на себе следы долгой лесной экспедиции. Их медные дула полностью почернели от въевшегося, многослойного порохового нагара, покрылись бурым налетом копоти и болотной ржавчины. Кованые лафеты и колеса были забиты засохшей чеченской грязью и глубоко поцарапаны острыми сучьями вековых буков, сквозь которые пушкари упрямо волокли эту мертвую казенную сталь. Обессилевшие лошади, у которых из разбитых ноздрей валил густой пар, едва тащили передки, а сами артиллеристы, истерзанные лихорадкой, качались на ходу, держась за медные казенники, словно за последнюю опору на этой земле.
Майор Волков-Апостол ехал впереди. Несмотря на запредельную усталость, Дмитрий держал спину прямо, словно вбитый в седло обрубок булата. Бурая черкеска от пота, грязи, запекшейся крови и плесени пропиталась насквозь и стояла колом, напоминая окоченевший панцирь. Заросшее жесткой рыжей щетиной, покрытое копотью лицо казалось маской покойника, вырытого из могилы. Облик Волка пугал, в нем почти не осталось человеческого, но на этом страшном сером лице горели два леденящих, изумрудно-зеленых глаза. Два холодных, треснувших куска льда, в которых тлел не угасающий, злой огонь выжившего хищника.