— Совсем ты осунулся, сынок, лица на тебе нет, — тихо, по-отцовски пробормотал старик, преданно заглядывая в багряные глаза дворянина. — Перекуси хоть этим, а то обратный путь сквозь дубраву тяжелым будет. Замерзнешь насмерть.
Валериан замер. На его истерзанном лице медленно, с трудом растянулась короткая улыбка — Тимоша видел, как отчаянно сопротивлялись сведенные усталостью лицевые мышцы. Капитан благодарно кивнул, осторожно принял с ладони унтера кукурузные зерна и каменно произнес:
— Благодарю, Савельич. Прорвемся. Иди к роте.
В это же мгновение резкий, холодный ветер, сорвавшись с далеких горных ущелий, глухо загудел в верхушках буков и пронесся по разбитой полосе просеки. Ледяной порыв мягко, бережно всколыхнул волосы стоявших рядом мужчин, соединяя их в одном безмолвном дыхании. Он трепал густую седину верного унтера и гулял по темно-каштановым, подернутым выстраданным серебром волосам его мальчишки-командира.
И под этим чистым, вольным ветром грубое, обветренное лицо старого солдата на мгновение смягчилось. Суровые морщины у глаз разгладились, Савельич слегка, одними лишь уголками губ улыбнулся Валериану и одобрительно кивнул, словно безмолвно запечатал свое отеческое благословение на этот марш.
— Лебедев! — окликнул Тимошу Звонарев, проходивший мимо. — Ты чего расселся? Скоро выступаем.
— Иду, — ответил Тимоша и, поднявшись, зашагал к батальону.
Казаки Луки Тимофеевича, которые всю экспедицию провели в разъездах и дозорах, теперь собирались у коней. От их некогда сильной сотни остались лишь тифозные крохи. Всадники были измотаны не меньше пехоты: постоянное напряжение, бессменные ночные секреты на самых дальних, глухих рубежах просек выжали из них последние силы. Вокруг костров стояли еле живые, почерневшие скелеты в прогнивших черкесках.
Изможденные кашлем казаки то и дело выхаркивали на истоптанный лапник темные, спекшиеся сгустки крови из сожженных лихорадкой легких. Оттого, что они неделями без просыху пластались в сырости дозоров, кожа на телах сопрела, лопнула и заживо слазила склизкими лоскутами, сочась сукровицей под мокрым сукном. Но дикая казачья лихость, не позволявшая показывать слабость перед пехотными, заставляла их до хруста сжимать зубы и держать спину прямо.
Митяй, сидя на бурке, перематывал портянку и ворчал:
— Месяц в седле, месяц в грязище, месяц без бани. Я уж и позабыл, как баба выглядит. Мне таперича любая коза девкой-красавицей покажется.
— Тебе и раньше козы девками казались, — сверкнул серьгой Егорка, не поднимая головы от штуцера, который протирал ветошью. — Помню, в Моздоке ты за одной ухлестывал. Гутарил: «Глаза, как звезды, ноги, как у лани». А то не лань была, а коза. Самая настоящая. С бородой.
— Врешь, черт шелудивый! — возмутился Митяй. — Не было у нее бороды!
— Была, — невозмутимо продолжал Егорка. — Только ты по пьяни не разглядел. А як приметил — поздно было. Ты ей уже стихи читал.
Казаки вокруг заржали — устало и хрипло. Митяй махнул рукой:
— А что стихи? Стихи бабе — первое дело. От ласкового слова любая растает. Хоть с бородой, хоть без.
— Особливо ежели стихи такие, как ты поешь, — подал хмурый голос хорунжий Корней, который сидел поодаль и точил шашку. — Я слыхал разок. У меня чуть уши в трубочку не закрутились.
— Завидуешь, — парировал Митяй. — Ты сам-то дальше «Эх, дубинушка» ничего и не ведаешь.
— Зато я «Дубинушкой» больше девок охмурил, чем ты своими сказками, — хмыкнул Корней.
Снова грянул смех. Лука Тимофеевич, стоявший чуть поодаль и куривший свою носогрейку, усмехнулся в усы и покачал головой.
— Ну, братцы, — произнес он, — живы, слава Христу. Это главное. Месяц ада — позади. Таперича в Грозную. А там — баня, чарка, девки. Все, как положено, по-нашему.
— Девки — это дюже хорошо, — вздохнул Федька с оттопыренными ушами. — Токмо у меня грошей нет. Все на табак спустил.
— А тебе, Федя, гроши и не нужны, — утешил его Митяй. — Ты собой справный. Вон, уши какие знатные. Девки таких любят. Гуторят, чем больше уши, тем дольше на свете топтаться будешь.
— Врут, — буркнул Федя.
— Может, и врут, — согласился Митяй. — Но ты все равно не кручинься. Зато слышишь хорошо.
И снова — хохот. Грубый, соленый, казачий.
К рассвету израненная колонна вытянулась по разбитой колее и двинулась обратно — через поредевшую, искромсанную топорами чащу. Солдаты шли медленно, с трудом вытягивая сапоги из глубокой грязи, но на лицах, еще вчера серых и безжизненных, теперь проступало робкое облегчение. Люди выжили. Самый страшный месяц их службы остался позади, и впереди, за холмами, ждал теплый гарнизон.
Дмитрий ехал в голове авангарда, погруженный в свои думы. Рядом с ним на гнедой кобыле мерно покачивался Лука Тимофеевич, изредка поправляя сползающую папаху. Штабс-капитан Гвоздев держался на полшага позади, покачиваясь в седле своего высокого вороного мерина. Ротмистр Хомутов и исхудавший капитан Тростинский двигались в седлах каждый во главе остатков своих команд. Все молчали. Слышался лишь мерный, тяжелый шаг сотен людей, скрип колес лазаретных телег да фырканье уставших коней.
Внезапно Лука, придержав свою гнедую кобылу, наклонился к Дмитрию и произнес негромко, косясь на идущую следом пехоту:
— А знаешь, Волк, что я тебе скажу? Гуторили мне казачки, как ты того штабного фазана за бревнами приложил. Знатно приложил, по-нашему. Аж сапоги у того гнидника от страха затряслись.
Дмитрий не ответил, лишь крепче сжал зубами остывшую трубку.
— Я ведь за эти годы на Линии всякого люду повидал, — продолжал Лука, не дожидаясь ответа и мерно покачиваясь в седле. — Глядел, как ты из гвардейского щегла в настоящего боевого волка перековался. Конь добрый в узде познается, а человек — в беде. Ты людей своих, пехоту эту завшивевшую, бережешь пуще собственного глаза. Сам гнилью исходишь, а за последнего рекрута горой стоишь перед целым полковником. Да и офицеры под твоей рукой, Волк, под стать тебе оживают. Тростинского-то видал? Исхудал, конечно, бедолага, кожа да кости, лицом чистый покойник, а глянь — держится струной, за нижних чинов когтями грызется, жизнь в нем настоящая, каленая дышит. Правильный ты мужик, надежный. Другой бы сломался под таким грузом, а ты стоишь, как булатный клинок. Горжусь я, Волк, что мы с тобой столько верст по этой кровавой грязище отмахали и братами названными стали.
Дмитрий медленно повернулся. Посмотрел на старого есаула уставшими, налитыми кровью глазами и криво улыбнулся одним клычком.
— Спасибо, Тимофеич, — тихо сказал он, и в его свистящем голосе впервые за месяц проступила живая, теплая человеческая мягкость. — Я тоже горжусь.
Лука удовлетворенно хмыкнул в огромные усы и выпрямился в седле.
И они поехали дальше, плечом к плечу, сквозь наползающий туман, сквозь горький пепел лазаретных костров, оставляя позади этот бесконечный, выматывающий коридор смерти, который на военных картах в Тифлисе именовался просто Кавказской кампанией.
—
Почти четыре тысячи человек вышли к этой просеке месяц назад, а теперь по разбитой дороге на несколько верст растянулся жуткий, израненный исход. Более трех тысяч солдат навсегда остались лежать в сырой земле вдоль прорубленного коридора, а уцелевшие восемьсот призраков едва двигались. Из этой горстки едва ли половина могла сама переставлять ноги: остальные, безрукие и безногие, калеками цеплялись за борта, волоклись на закорках товарищей или хмуро ковыляли на грубых березовых костылях, проваливаясь в раскисшую глину.
Сотни раненых тряслись в лихорадке на обозных телегах — здесь, посреди кавказского ада, прежние благородные дворяне выли и задыхались впотьмах плечом к плечу с рекрутами, истекая кровью из ампутированных конечностей, мучаясь гноящимися язвами и черными от лихорадки языками.
К людям добавлялись изможденные лошади, пушки, зарядные ящики, фуры с порохом под плотной парусиной и бесконечные вереницы повозных щитов, укрытых рогожей. Искалеченных везли в разные концы Кавказской линии — туда, где госпитальные лекари могли спасти если не руки и ноги, то хотя бы саму жизнь.