— И, Хартли.
— Да?
— Вы зря пьёте то розовое. Оно для туристов. В следующий раз возьмите виски.
Двери закрылись раньше, чем я нашлась что ответить.
Я стояла с остывшей чашкой чая и чувствовала, что улыбаюсь, и не могла перестать, и понятия не имела, что со мной только что произошло, — знала только, что «в следующий раз» он сказал так, будто следующий раз точно будет.
Глава 3. Плотина
Глава 3. Плотина
После бара что-то изменилось, и я не сразу поняла что.
Внешне — ничего. Он по-прежнему проходил утром по левому проходу к своему кабинету, не глядя ни на кого. По-прежнему вёл планёрки тихим страшным голосом. По-прежнему был директором, которого боится весь этаж, застёгнутым на все пуговицы, недоступным, как погода.
Но теперь он был рядом.
Не в том смысле, что подходил или заговаривал. В том смысле, что он оказывался рядом чаще, чем это могло быть случайно. Я шла на кухню — он выходил из переговорной. Я стояла у принтера — он проходил за спиной. Я поднимала глаза от монитора — и ловила, за секунду до того, как он отворачивался, что он смотрел.
Я говорила себе, что придумываю. Что он директор, что у него дела по всему этажу, что я просто теперь замечаю его, потому что после той пятницы не замечать не получается.
Но однажды в среду он остановился у моего стола.
Я не слышала, как он подошёл, — он вообще ходил бесшумно, — и вздрогнула, когда над головой раздался его голос.
— Хартли.
— Да! — Я подскочила и уронила ручку. — Да. Здравствуйте.
— Вы бледная.
— Я всегда бледная.
— Вы не обедали.
Это был не вопрос. Я моргнула.
— Я... не успела. Много работы.
— В зале есть кухня. Там едят. — Он положил на мой стол что-то — я не сразу поняла что, а потом поняла: это был сэндвич, в бумаге, из кофейни на первом. — Ешьте. Мне не нужно, чтобы вы падали в обморок посреди опенспейса. Это плохо для статистики.
И ушёл.
Я сидела и смотрела на сэндвич.
Он был тёплый. Он купил мне тёплый сэндвич, поднялся с ним на двадцать второй этаж, положил его на мой стол и сказал, что это для статистики. Я развернула бумагу, и там был мой любимый — с индейкой и клюквенным соусом, — и я замерла, потому что откуда, ну откуда он мог знать, что я люблю именно этот.
Он не мог знать. Это совпадение.
Я съела его весь, до крошки, и весь день было тепло, и я поймала себя на том, что улыбаюсь монитору, и заставила себя перестать.
А потом был лифт.
В четверг вечером — не в тот четверг, когда я услышала спор, раньше, — я уходила поздно, одна из последних, и вызвала лифт, и когда двери открылись, он был там.
Один. Прислонившись плечом к стене, с телефоном в руке, в пальто. Он ехал вниз, и лифт остановился на двадцать втором, потому что я его вызвала, и теперь мне надо было либо войти, либо сделать вид, что я забыла что-то, и не войти, — и я вошла, потому что не входить было бы глупо и очевидно.
Двери сошлись.
Двадцать два этажа. Я знала на память, сколько это длится, — и теперь это привычное время растянулось невозможно.
Он не убрал телефон. Но и не смотрел в него. Он смотрел на цифры, как и я, и мы стояли рядом, в полуметре, в тёплой тесной коробке, которая падала вниз сквозь здание, и я чувствовала его — тепло, запах, присутствие, — всей кожей левого бока, которым была к нему обращена.
— Как Гринлейн, — сказал он вдруг.
— Что?
— Дело. Ваше первое. Как продвигается.
— А. — Я сглотнула. — Нормально. Я написала... ну, вы видели, наверное. Что стоит позвонить человеку. Поговорить.
— Видел.
— Вы, наверное, думаете, что это глупо.
Он молчал секунду.
— Я думаю, что это неэффективно, — сказал он. — И что вы всё равно так сделаете, что бы я ни думал.
— Сделаю, — сказала я тихо.
— Знаю.
И это «знаю» он сказал так, что у меня внутри что-то перевернулось, — потому что в нём не было ни насмешки, ни выговора, а было что-то похожее на... я не знаю. Как будто ему это в тайне нравилось. Как будто он смотрел на мою глупую доброту и не мог её одобрить, потому что она против всех правил его мира, и не мог перестать на неё смотреть.
Лифт качнуло на стыке этажей, легко, — и меня повело к нему, на полшага, и я схватилась за поручень. Его рука была там же. Мои пальцы легли поверх его.
Мы оба замерли.
Я не убрала руку сразу. И он не убрал. Секунду мы стояли так — его ладонь на холодном металле, моя поверх, — и это было ничто, случайное касание тыльной стороны кисти, но у меня перехватило дыхание, будто он тронул не руку. Под пальцами было тепло его кожи, другое, чем металл, и я чувствовала, как он не двигается совсем, будто любое движение всё решит.
Я подняла на него глаза. Он больше не смотрел на цифры. Он смотрел на наши руки. И я увидела, как у него дёрнулся кадык, как он сглотнул, — и как его пальцы под моими на миг напряглись, будто он хотел повернуть ладонь вверх и не позволил себе.
И вот что меня добило: это было трезво. В баре я была пьяная, там всё можно было списать на туман. А сейчас я стояла трезвая, в семь вечера, в служебном лифте, и всё во мне тянулось к чужой руке под моей, и списать было не на что.
Он убрал руку первым — за секунду до того, как кабина остановилась. Не отдёрнул, а снял, спокойно, будто ничего и не было. Но я успела почувствовать, чего ему это стоило.
Двери открылись. Первый этаж.
Он вышел первым, как всегда, и пошёл через лобби, и у самой вертушки, не оборачиваясь, сказал:
— Ешьте нормально, Хартли. Я устал покупать вам сэндвичи.
И вышел в снег.
А я осталась стоять в лобби, с открытым ртом и полным сердцем, и Рэй за стойкой посмотрел на меня и сказал:
— Закройте рот, простудитесь.
Ник это заметил.
Ник вообще замечал больше, чем показывал, — под всей его громкостью и болтовнёй сидел кто-то очень внимательный, и я это недооценивала.
— Ты чего сияешь, — сказал он, подкатив стул к моему столу после обеда.
— Я не сияю.
— Сияешь. С самого утра. Как лампочка. — Он прищурился. — Кто-то написал?
— Никто не написал.
— Свидание?
— Ник.
— Что «Ник»? Я забочусь. Я твой старший товарищ. — Он положил локти на мой стол. — Слушай, а пойдём в пятницу опять? В то же место. Ну то есть в другое, я знаю получше, там танцпол и...
— Я, наверное, не буду больше пить.
— А кто говорит про пить? Мы будем танцевать. Ты же любишь. Ты в прошлый раз пела.
Я застонала.
— Я пела?
— Ты пела, Ли. Прекрасно пела. — Он ухмыльнулся. — И ресницы кому-то нахваливала.
Я похолодела.
— Что?
— Да шучу, шучу. — Он поднял руки. — Не помнишь ничего, да? Классика. — Он встал, откатывая стул. — Ладно. Пятница. Я тебя не спрашиваю, я тебя предупреждаю. Оуэн тоже идёт.
Он ушёл, а я осталась сидеть с колотящимся сердцем.
Он шутил. Он не мог знать про ресницы. Я сказала это в машине, наедине, только Кейну, — если, конечно, я сказала это только в машине, а не раньше, в баре, при всех, а этого куска я как раз не помнила совсем.
Я посмотрела в сторону углового кабинета. Стеклянная дверь, тёмный силуэт. Он сидел, склонившись над чем-то, и не смотрел в мою сторону.
И я вдруг очень остро поняла, в какую сторону всё это катится, — и что мне это должно быть страшно, а мне вместо страха тепло, и что вот это, второе, гораздо опаснее.
Спор я услышала не первой.
Первым его услышал он — и это было хуже.
Это случилось в четверг, поздно. Я задержалась, дописывая по Гринлейн, и пошла к кофейному автомату в нишу за лифтами — не за кофе, просто размять ноги, — и услышала голоса раньше, чем свернула за угол.
Ник и Оуэн.
Они стояли у автомата, спиной ко мне, и говорили негромко, и я остановилась, потому что услышала своё имя, и потому что было в их тоне что-то, из-за чего мне не захотелось выходить.
— ...говорю тебе, к концу месяца, — это Ник.