— Знаю, — сказал Оуэн, и в его глазах мелькнуло что-то настоящее, злое и больное. — Но и он тебя не получит. Понимаешь? Если я не могу — то и он не может. Это справедливо.
Вот тут я поняла, с кем имею дело.
Это была не корысть. Не расчёт. Это была уязвлённая гордость мужчины, который решил, что раз ему не досталось, то пусть не достанется никому, — и такие люди страшнее любых расчётливых, потому что им нечего терять, кроме обиды, а обиду они лелеют.
— Даю тебе три дня, — сказал Оуэн, вставая. — До пятницы. Или ты уходишь от него сама — или в пятницу вечером это фото уходит в комплаенс. Думай.
Он забрал телефон и ушёл, кивнув Джен по дороге, улыбнувшись кому-то, — обычный тихий Оуэн, приятный коллега, — а я осталась сидеть за столом, глядя в одну точку, и мир вокруг меня рушился беззвучно.
Я решила уйти от него.
Всю ночь я не спала, крутила это так и эдак, искала другой выход — и не находила. Рассказать Мэтью? Он убьёт Оуэна и погубит себя, я это знала твёрдо. Пойти в комплаенс самой, опередить? То же самое — его карьере конец. Заплатить Оуэну? Ему не нужны деньги, ему нужно, чтобы я ушла.
Оставался только один путь. Тот, который он и предлагал.
Уйти самой. Разбить всё своими руками. Сказать Мэтью, что это была ошибка, что я больше не хочу, — солгать так, чтобы он поверил и отпустил. Спасти его ценой того единственного, что у меня было.
Я репетировала эту ложь всю ночь.
Стоя перед зеркалом в ванной, в три часа ночи, я проговаривала вслух слова, которые должна буду сказать: «Мэтью, нам надо поговорить. Я думала. Это ошибка. Мы слишком разные. Я не могу так больше — прятаться, врать, бояться. Давай закончим, пока не поздно».
Я говорила это своему отражению и не верила ни единому слову, и отражение мне не верило тоже, и глаза у него были такие несчастные, что я не выдержала и отвернулась.
Он не поверит, поняла я. Он читает меня как открытую книгу. Он поймёт, что я вру, в первую же секунду.
Значит, надо сделать так, чтобы поверил. Надо сыграть холодную. Надо надеть его же маску — ту, застёгнутую, непроницаемую, — и говорить его же ровным голосом, и не заплакать, ни в коем случае не заплакать, потому что одна слеза, и он поймёт всё.
Я, которая не умела врать даже про то, обедала ли я, — должна была сыграть самую убедительную роль в своей жизни. Убедить человека, который любит меня и которого люблю я, что я его разлюбила.
Я легла под утро и не уснула. Смотрела в потолок и думала: а ведь я даже не смогу объяснить ему правду потом, когда-нибудь. Он так и останется думать, что я его бросила. Что я оказалась такой же, как все, — попользовалась и ушла. Он замкнётся ещё сильнее, купит себе назад свою одну чашку, выбросит синюю, и больше никогда никого не подпустит.
Я не просто теряла его. Я делала ему больно так, что это могло сломать его навсегда.
И всё равно это было лучше, чем погубить его карьеру. Я так решила. Потому что я всегда выбирала чужую целость вместо своего счастья — это было единственное, что я по-настоящему умела.
Это было по-моему. Так по-моему, что даже смешно. Я всю жизнь жертвовала собой ради других — брала трубку в четырнадцать, чтобы мама не слышала злых голосов из банка, кормила всех печеньем, посылала открытки должникам. Я всегда закрывала собой. И вот теперь я собиралась закрыть собой его — отдать своё счастье, чтобы он остался цел.
В четверг вечером я пришла к нему.
Последний раз. Я решила, что это будет последний раз, что завтра я скажу ему всё — вернее, солгу ему всё, — а сегодня просто побуду с ним, напоследок, и он не будет знать, что это прощание, а я буду.
Он открыл дверь, и увидел моё лицо, и сразу понял, что что-то не так.
— Что случилось.
— Ничего. — Я улыбнулась, самой светлой улыбкой, за которой пряталось всё. — Соскучилась. Можно к тебе?
Он смотрел на меня секунду дольше, чем нужно. Он чувствовал. Он всегда чувствовал.
— Заходи, — сказал он.
И я вошла, и обняла его прямо в прихожей, крепко, изо всех сил, уткнувшись лицом ему в грудь, вдыхая его запах, запоминая, — потому что завтра всего этого не будет, завтра я сама это разрушу, и мне надо было запомнить, как это, пока оно ещё моё.
Той ночью я любила его так, как не любила никогда.
Отчаянно. Жадно. Я целовала его так, будто хотела запомнить вкус, водила ладонями по его плечам, по груди, по шрамам, которых никогда не спрашивала, — запоминая руками то, что завтра потеряю. Я раздевала его сама, медленно, впервые не он меня, а я его, и он позволил, глядя на меня тёмными глазами, чувствуя, что что-то не так, но не понимая что.
— Ложись, — сказала я тихо. — Дай я.
Он лёг на спину. Я села сверху, раздвинув колени по обе стороны от его бёдер. Взяла его в руку, провела головкой по себе, размазала влагу, и медленно, очень медленно опустилась.
До конца.
Мы оба выдохнули одновременно.
Я начала двигаться. Не быстро. Круговыми, глубокими движениями, поднимаясь почти до головки и снова опускаясь, насаживаясь до упора. Его руки легли мне на бёдра, пальцы впились в кожу, но он не направлял. Позволял. Смотрел снизу вверх — растрёпанный, потерявший всю свою броню, с приоткрытым ртом и глазами, в которых было слишком много всего.
— Лира… господи, что ты со мной делаешь…
Я наклонилась, поцеловала его. Глубоко. Потом выпрямилась снова и продолжила двигаться — медленно, мучительно медленно. Каждый раз, когда я опускалась, он дёргался бёдрами навстречу. Каждый раз, когда поднималась, — тихо стонал.
Я кончила первой. Сидя на нём, запрокинув голову, сжимая его внутри себя волнами. Слёзы текли по щекам — он поймал их губами, когда я снова наклонилась.
Он думал, что это от нежности.
Он не знал, что я прощаюсь.
Я продолжила двигаться даже сквозь оргазм. Довела его. Когда он кончил — сильно, с низким, почти звериным звуком, вцепляясь в мои бёдра, — я смотрела ему в глаза и запоминала. Каждую морщинку у глаз. Каждую дрожь. Каждый выдох моего имени.
Потом я лежала на нём, слушая, как колотится его сердце, и не отпускала, будто, если держать крепко, завтра не наступит.
Я не знала тогда, что завтра всё пойдёт совсем не так, как я планировала.
Что Оуэн не станет ждать пятницы.
И что правда выйдет наружу не из моих уст — а совсем иначе, и куда страшнее.
Глава 19. Пятница
Глава 19. Пятница
Утро пятницы началось обычно, и это было хуже всего, — потому что самые страшные дни всегда начинаются обычно.
Я приехала на работу, решившись. Сегодня я скажу Мэтью, что ухожу. Сыграю холодную, разобью всё, спасу его. Я репетировала это в поезде, стиснув зубы, и почти держалась.
Я не знала, что Оуэн уже всё решил за меня.
Он не собирался ждать до вечера. Я поняла это, когда увидела его утром — не тихого, не терпеливого, а взвинченного, с блестящими глазами, с той энергией, которая бывает у человека, решившего идти до конца. Он что-то держал в руке — телефон, — и то и дело смотрел на него.
Что-то случилось ночью. Я узнала это позже, по кускам. Оуэн напился. Один, дома. Накрутил себя — на меня, на Мэтью, на то, что я так и не ушла, на всю свою уязвлённую гордость, — и к утру дошёл до точки, когда терять уже нечего и хочется только жечь.
Он пришёл на работу, чтобы сжечь.
И я это почувствовала — не поняла, а именно почувствовала, животом, — как чувствуют приближение грозы по тому, как темнеет воздух. Всё утро он был не на месте. Он не сел за свой стол сразу. Он ходил по опенспейсу, брал кофе и не пил, останавливался у чужих столов и не разговаривал. Он на меня даже не смотрел — и это пугало больше всего, потому что раньше он всегда на меня смотрел, а сегодня будто вычеркнул.
В девять я написала ему — рабочим, осторожно, как мы всегда:
«Нам надо поговорить. Срочно. Пожалуйста. До того, как ты что-то сделаешь.»
Он прочитал — я видела галочку — и не ответил.