Милашка для директора
Глава 1. Первый день
Я опаздывала в первый же день, и это было полностью в моём духе.
Не сильно — на семь минут, — но семь минут в мире, из которого я пришла, ещё можно было отыграть улыбкой, а в этом, кажется, нельзя было отыграть ничем, и я поняла это, ещё не доехав, по одним только пальто вокруг.
Метро выплюнуло меня на Пятьдесят первой в толпе, и толпа была неправильная. В Джерси-Сити люди утром едут с термосами, в куртках, с сонными лицами. Здесь все были в тёмном, шли быстро и молча, и у каждого второго в ушах белело, и я в своём стареньком сером пальто и с сумкой, которая не закрывалась, потому что в ней лежал контейнер с обедом, чувствовала себя так, будто вышла на сцену не в том костюме.
Я побежала.
Бежать в туфлях по обледенелому тротуару Мидтауна — отдельное искусство, которым я не владела, и на углу я поскользнулась, взмахнула руками, поймала равновесие в последний момент, и мужчина в дорогом пальто посмотрел на меня как на голубя.
— Извините, — сказала я ему.
Он уже ушёл.
Здание было такое высокое, что верх уходил в серое небо и там растворялся. Я задрала голову, посчитала до восьмого этажа и бросила, потому что закружилась голова, и толкнула тяжёлую стеклянную дверь, и она оказалась не той — рядом была вертушка, — и я вписалась плечом в стекло под взглядом охранника.
— Доброе утро, — сказала я, растирая плечо. — Я новенькая. Двадцать второй этаж.
Охранник — широкое усталое лицо, бейдж «Рэй» — молча протянул руку. Я вложила в неё пропуск. Он посмотрел на фотографию, где я вышла испуганная и с одним поднятым плечом, потом на меня.
— Похоже, — сказал он без выражения.
— Спасибо?
— Идите. Опаздываете.
— Откуда вы...
— Все опаздывают в первый день, — сказал он. — Лифты вон там. Возьмите правый крайний, остальные набьются.
Я не взяла правый крайний.
Я взяла первый попавшийся, потому что его двери как раз открывались, и я успевала, и я вбежала внутрь, придерживая сумку сверху, чтобы контейнер не выпал, — и в этот момент из вертушки в лобби вошёл он.
Я его не разглядела. Я разглядела только, что кто-то идёт к лифту, быстро, и что двери уже сходятся, и я сделала то, что делает любой нормальный человек: сунула руку между створок, чтобы придержать.
Створки не поняли, что это доброта.
Они дошли до моей руки, ткнулись, замерли — и поехали обратно, открываясь, с тем недовольным механическим вздохом, с каким лифты уступают.
Он вошёл.
И вот тут я его разглядела, потому что он встал прямо напротив, и деваться было некуда.
Высокий. Настолько, что мне пришлось поднять голову. Тёмно-серый костюм, застёгнутый, без единой складки, как будто его не надевали, а отливали. Тёмные волосы, чуть длиннее на висках. И лицо — я не сразу поняла, что с ним не так, а потом поняла: оно было слишком правильное и слишком неподвижное, лицо человека, который очень давно не считает нужным что-либо им выражать. Свет из лобби падал сбоку, и одна половина была освещена ровно, а вторая уходила в тень, и от этого он казался вырезанным, а не живым.
Красивый.
Это было первое, что подумалось, и подумалось помимо меня, глупо и не к месту, как думается «ой» перед тем, как упасть.
Двери сошлись.
Он протянул руку и, не глядя, нажал двадцать второй.
Я уже нажала двадцать второй.
Кнопка была подсвечена. Он это видел. И всё равно нажал — вернее, коснулся, потому что кнопка не нажалась второй раз, она уже горела, — и убрал руку, и я поняла, что он сделал это не для лифта. Он сделал это, чтобы не спрашивать меня, какой мне этаж. Чтобы не разговаривать.
Лифт пошёл вверх.
Я стояла, прижав сумку к животу двумя руками, и смотрела на бегущие цифры, потому что смотреть больше было некуда, а смотреть на него было нельзя — он стоял в полуметре, и полметра в лифте это очень близко, и я чувствовала запах: что-то сухое, дорогое, холод улицы поверх тепла, и под всем этим — кожа, чужая, мужская, от которой у меня почему-то подобрался живот.
Четвёртый этаж.
— У вас сумка открыта, — сказал он.
Голос был низкий и тихий. Тише, чем говорят в лифте с незнакомыми. Он не повернул головы.
Я посмотрела вниз. Сумка была открыта, и из неё, накренившись, торчал угол контейнера, и ещё чуть-чуть — он бы поехал.
— Ой, — сказала я и схватила его.
Схватила слишком резко.
Крышка была защёлкнута плохо — я собирала утром впопыхах, — и от рывка она щёлкнула и отскочила, и контейнер раскрылся у меня в руках, и половина обеда — рис, кусок курицы в лимоне — вывалилась.
Не на пол.
На его ботинок.
Идеальный чёрный ботинок, начищенный так, что в нём отражался потолок лифта, — и на нём теперь лежал мой рис, и с него сползал, оставляя жёлтый лимонный след, кусок курицы.
Мир остановился.
Я не помню, чтобы мне когда-нибудь было так стыдно. Даже когда я в восьмом классе назвала учительницу «мам». Я стояла с раскрытым контейнером, из которого продолжало капать, над его ботинком, на седьмом этаже подъёма, наедине с человеком, у которого было лицо, не предполагавшее курицы.
— Господи, — выдохнула я. — Простите. Простите, я сейчас.
Я присела.
Прямо там, в лифте, я присела на корточки, поставила контейнер, выхватила из кармана бумажную салфетку — единственную, мятую, — и стала собирать рис с его ботинка, и рис не собирался, он размазывался, и я размазывала лимонный соус по идеальной коже, делая только хуже, и слышала своё собственное частое дыхание, и чувствовала, как горит лицо, и думала: вот и всё, вот и вся моя новая работа, семь минут и один ботинок.
Он не двигался.
Он смотрел на меня сверху вниз. Я это чувствовала макушкой. Он не отдёрнул ногу, не сказал ни слова, не помог, не разозлился вслух — он просто стоял и смотрел, как я, сидя на корточках у его ног, вожу салфеткой по его ботинку, и от этого его молчания мне было в сто раз хуже, чем было бы от крика.
— Встаньте, — сказал он.
Я подняла голову.
С этого ракурса он был совсем высокий, и лицо его было далеко наверху, и он смотрел на меня без всякого выражения, и глаза у него были — я только теперь разглядела — очень тёмные, почти чёрные, и в них не было ни раздражения, ни насмешки, ничего, за что можно было бы зацепиться.
— Я почти всё...
— Встаньте, — повторил он.
Тем же тоном. Не громче. Но я встала так, будто меня подняли за шиворот, — сразу, ногами оттолкнувшись, — и выпрямилась слишком быстро, и качнулась, и он не подал руки, и я поймалась сама за поручень.
Мы стояли очень близко.
Я держала в одной руке пустой перекошенный контейнер, в другой — салфетку с рисом, и мне некуда было это деть, и я стояла как дура, и лифт всё ещё ехал, четырнадцатый, пятнадцатый, и между нами было полшага.
Он смотрел на меня.
Теперь — на меня. Не мимо, не на цифры. Сверху вниз, медленно, одну секунду, вторую, и я вдруг очень остро почувствовала, какая я вся: растрёпанная, с горящими щеками, в дурацком сером пальто, с курицей в салфетке, маленькая рядом с ним, — и что он всё это видит, и что от того, как он это видит, у меня во рту стало сухо.
— Вы кто, — сказал он.
Не «как вас зовут». Именно «вы кто» — так спрашивают не имя, а что этот предмет делает в помещении.
— Лира, — сказала я. И, потому что молчание нужно было чем-то заполнить, добавила: — Хартли. Я сегодня первый день. Меня перевели. На двадцать второй. В особые активы. Я не хотела, чтобы двери закрылись, поэтому я...
— Я понял, — сказал он.
Он не спросил больше ничего.
Восемнадцатый этаж. Девятнадцатый.
— В следующий раз, — сказал он, глядя перед собой, — не суйте руку между дверями лифта.
— Я хотела помочь.
— Я знаю, — сказал он. — Поэтому и говорю.
Двадцать первый.
Двадцать второй.
Двери разошлись — на светлый, тихий, стеклянный этаж, залитый холодным утренним светом, — и он вышел первым, не пропустив меня, ни разу не обернувшись, и пошёл через зал по левому проходу, и я, стоя в лифте с пустым контейнером в одной руке и с курицей в салфетке в другой, увидела то, чего никогда не забуду.