Мы оба замерли.
Это длилось, наверное, секунду. Может, две. Я стояла, прижавшись к нему, пьяная, в снегу, на обледенелой лестнице, и чувствовала под пальто его грудь, и то, как он дышит, и что дышит он не совсем ровно, — и он не отстранил меня сразу. Он держал меня за талию, и его подбородок был где-то у моей макушки, и на одно короткое, тёплое, невозможное мгновение мне показалось, что он наклонил голову. Что он вдохнул запах моих волос.
Потом он поставил меня прямо.
— Ещё две ступеньки, — сказал он, и голос у него был ниже, чем раньше.
Мы поднялись.
На верхней ступеньке я остановилась отдышаться, держась за перила, и он стоял рядом, на ступеньку ниже, отчего мы оказались одного роста, лицом к лицу, и снег падал между нами и на нас, и на его ресницы — те самые, — и я смотрела на него в упор, пьяная и осмелевшая, и он смотрел на меня.
— У меня правда красивое лицо сейчас, — сообщила я. — Я в баре в зеркале видела. Когда выпью, я красивая.
— Вы красивая не когда выпьете, — сказал он.
Он сказал это раньше, чем успел решить, говорить ли, — я это поняла по тому, как он тут же отвёл взгляд и сжал челюсть, будто злился на себя. И отступил на ступеньку вниз, увеличивая расстояние, которое сам же секунду назад сократил.
— Дверь, — сказал он. — Открывайте.
У двери я долго не могла попасть ключом в замок.
Он забрал у меня ключи — молча, без раздражения — и открыл сам, и толкнул дверь, и в прихожей зажёгся свет, жёлтый и домашний, и я увидела свою вешалку, свои туфли у стены, свою жизнь, маленькую и тёплую, и мне стало ужасно хорошо, что я дома.
— Заходите, — сказала я. — Хотите чаю? У меня есть чай. И печенье. Я пеку.
— Нет.
— Ну кофе? У меня плохой кофе, но…
— Хартли. — Он стоял на пороге, не переступая его, одной рукой держась за косяк. — Зайдите в квартиру. Выпейте воды, большой стакан. Поставьте рядом с кроватью ещё один. Лягте на бок. Утром выпейте обезболивающее до того, как встанете.
Я смотрела на него.
— Вы прямо всё знаете, — сказала я.
— Я знаю, как это бывает.
— Вы тоже так напивались?
Что-то мелькнуло на его лице.
— Давно, — сказал он.
Я стояла в своей прихожей, держась за стену, и смотрела на этого грозного застёгнутого человека, которого боится весь этаж, который стоял на пороге моей крошечной квартиры в Астории, в снегу на плечах, и говорил мне, как пережить утро, — и что-то у меня в груди сделалось большое и тёплое и глупое, и если бы я была чуть трезвее, я бы испугалась, насколько тёплое.
— Спасибо, — сказала я. — Правда. Вы хороший.
— Идите спать.
— Спокойной ночи, мистер Кейн.
Он посмотрел на меня ещё секунду.
— Спокойной ночи, Лира, — сказал он.
И я не сразу поняла, что он впервые назвал меня по имени.
Он ушёл. Я слышала, как он спускается по лестнице — осторожно, потому что лёд, — и как внизу хлопнула дверь машины, и как машина отъехала. А я стояла в прихожей, в пальто, которое он застегнул, и улыбалась стене, как дурочка.
Потом меня стошнило, ровно через двадцать минут, как он и обещал.
Утро было адом.
Он был прав про всё — и про воду, которую я, конечно, не выпила, и про обезболивающее, которого у меня не было, и про то, что будет плохо. Я лежала в кровати в десять утра субботы, и голова была чужая, тяжёлая и звенящая, и во рту был вкус розовых коктейлей, к которым я теперь испытывала личную ненависть, и постепенно, кусок за куском, ко мне возвращался вчерашний вечер.
Бар. Ник. Три бокала. Или четыре. Обрывки.
Я потянулась за телефоном — проверить, не написала ли я кому-нибудь ночью чего-нибудь непоправимого, потому что за мной такое водится. Написала. Маме, в час двадцать: «мам я тебя очень люблю ты лучшая мама на свете». Донне из Джерси, в час двадцать пять: «доооонна я скучаю приезжай». И — сердце ухнуло — в рабочем мессенджере был открыт диалог с Кейном, пустой, слава богу пустой, но открытый, а значит, ночью я его открывала и что-то хотела написать, и одному богу известно, что меня остановило.
Я отшвырнула телефон в одеяло, как горячее.
«У вас красивые ресницы».
Я села в кровати и застонала вслух, в пустую комнату, от стыда.
Я сказала ему про ресницы. Я сказала директору, что у него красивые ресницы. Я цеплялась за его рукав, я хихикала, я объясняла ему, что диван высокий, я звала его пить плохой кофе.
И — я замерла — он назвал меня по имени.
«Спокойной ночи, Лира».
Я сидела в кровати, обхватив руками колени, с чужой звенящей головой, и заново переживала каждую секунду, и мне было мучительно стыдно, и одновременно — под стыдом, глубоко, — было что-то ещё. Что-то тёплое и цепкое, что вспоминало не бар, а лестницу. Секунду на пятой ступеньке, когда я прижалась к нему, и он не отстранился, и наклонил голову.
Я потрогала это воспоминание осторожно, как трогают синяк.
И тут же убрала руку. Нет. Нет-нет-нет. Это алкоголь. Это благодарность. Это он начальник, он отвёз пьяную сотрудницу домой, чтобы она не опозорила отдел, вот и всё, и никаких лестниц, и никаких ресниц, и в понедельник я буду вести себя так, будто ничего не было, и он тоже, потому что он застёгнутый человек, который читает все дела и не пьёт кофе.
Так я решила в субботу.
В понедельник всё пошло не так.
В понедельник он поймал меня в коридоре у лифтов.
Не специально — так это выглядело. Я шла с кухни с чашкой, он шёл к лифтам с папкой, и мы столкнулись у поворота, и я чуть не расплескала чай, и сказала «ой, извините», автоматически, как говорю всегда.
— Как самочувствие, — сказал он.
Не «доброе утро». Сразу это. И тон был тот же, что всегда, — ровный, начальственный, — но в словах было то, чего между нами теперь было слишком много: он знал, как мне было плохо в субботу, потому что он сам мне это предсказал, стоя на пороге моей квартиры.
И я вспомнила всё разом. Ресницы. Рукав. «Вы хороший».
И мне стало так стыдно и так жарко, что я, вместо того чтобы вежливо ответить, как отвечаю всегда, вдруг разозлилась. На себя — но вышло на него.
— Нормально, — сказала я. — Спасибо, что довезли. Это было очень любезно.
— Вам не за что…
— Но знаете что, — сказала я, и голос у меня дрогнул, и я его выровняла, — то, что я была пьяна, не даёт вам права так со мной разговаривать.
Он остановился.
— Как «так».
— Вот так. — Я показала рукой в воздухе что-то неопределённое. — «Встаньте», «дойдите до двери», «садитесь в машину». Как будто я вещь. Как будто вы имеете право мной командовать за пределами офиса. Я была пьяна, да. Мне было плохо, да. Спасибо, что помогли. Но я не ваша подчинённая в баре в пятницу вечером, я там просто человек, и я такого тона не потерплю. Ни от кого.
Наступила тишина.
Я стояла с чашкой в руках, с колотящимся сердцем, сама поражённая тем, что это сказала, — я никогда такого никому не говорила, я вообще не умею такое говорить, я умею говорить «извините» и «спасибо» и «если можно», — и вот я стою и отчитываю директора банка, которого боится весь этаж, у лифтов, в понедельник, в девять утра.
Он смотрел на меня.
Долго. Без выражения — но по-другому, чем раньше. Раньше он смотрел на меня как на предмет, работает ли он. Сейчас — как на что-то, чего он не ожидал увидеть и что оказалось интереснее, чем он рассчитывал.
— Хорошо, — сказал он наконец.
— Что «хорошо»?
— Вы правы, — сказал он. — Я прошу прощения.
И у меня выпал весь заготовленный запал, потому что я готовилась к чему угодно — к выговору, к холоду, к «вы забываетесь, Хартли», — но не к тому, что грозный мистер Кейн, который никогда, по словам всего этажа, не говорит «прости», скажет мне это в девять утра у лифтов.
— А, — сказала я растерянно. — Ну. Ладно тогда.
Уголок его рта чуть двинулся. Не улыбка. Тень тени улыбки.
— Ладно, — согласился он.
Двери лифта открылись. Он вошёл, повернулся ко мне лицом, и, когда двери уже начали сходиться, сказал: