— Дэм?
Я вздрагиваю.
Рыжая смотрит на меня недоуменно и с тревогой.
— Чего?
— Ты меня вообще слышишь?
— Да.
— Я три раза спросила, молоко будешь? Или тебе чай?
— Буду.
— Чай?
— Молоко.
Она кивает.
— Хорошо. С медом получишь.
Я закатываю глаза. И чего спрашивала?
Рыжая уходит на кухню, а я смотрю в окно. Дождь. Дождь люблю, когда комната сухая есть.
И еще люблю, когда она просто ходит рядом. Еще б не приставала со своими таблетками. А все остальное ничего, можно оставить. Это хер знает почему успокаивает. И вот это почему-то и бесит. Знаю: уйти бы уже надо. Я уже почти не кашляю и чувствую себя здоровым. И пора бы перестать у девчонки на шее ехать. А я не могу. Не могу. Хорошо мне здесь.
Я закрываю глаза.
И вспоминаю почему-то дом. У меня его не было на самом деле. И вспоминать-то нечего особо. Мать плакала все время. Отец пил. Бил ее, бил меня. Потому что сына надо воспитывать.
Я сидел в углу и просил неведомые силы, чтобы он сегодня меня не заметил. Но ни разу, сука, не сработало: он меня вытаскивал. А потом учил.
Дом — это место, где всегда страшно, потому что скрыться нельзя.
Рыжая подходит тихонько. Думает, я сплю.
Я открываю глаза.
Дождь все еще идет.
Она ставит ставит рядом чашку.
— Осторожно. Горячо.
Я киваю. Но брать не спешу. Надо чуть времени в себя придти.
Она садится рядом на пол. Тоже смотрит в окно на дождь. И пьет чай из своей кружки, где рыжая девчонка и рыжий кот.
Хер там. Я вообще не правильный. Как дурак какой смотрю на эту кружку, на пальцы тонкие… на рыжую, что за каплями следит. Тихо. Тихо и спокойно.
Я в стае никогда не жил. Этот придурок, который типа отец мне, ушел, одиночкой стал. Типа так проще. А когда он загремел за решетку, это припомнили мне. Хотя меня-то как раз никто не спрашивал, чего я там хочу: стаю или свое логово.
Мне пять было, когда в приют попал. Мать на кладбище, батя на нары, а я — туда.
Одно спасибо, я уже знал, что отличаюсь. И мне мозгов хватило молчать об этом. Со временем я научился контролировать это. Сам.
Быть человеком.
Быть волком.
Обратно.
Туда.
Сюда.
Ничего сложного, если знаешь, как.
Но я никогда особенно не любил превращаться.
Волк сильнее. Слышит и чует, видит лучше. Бегает быстрее. Ну и что? На улице от этого не становилось теплее.
Ни одна стая не захотела бы меня принять. Хер с ними. Стая — это для тех, кому есть куда возвращаться. У меня такого места никогда не было. И не надо.
Рыжая осторожно плед подоткнула, чтобы не сваливался. Потом руку надо лбом подержала. Думает, что сплю? Пусть думает. Лучше так. И не трогает. Ненавижу. Все ненавижу.
— Температуры нет, — говорю я.
Она вздрагивает.
— Извини, не хотела тебя разбудить.
— Ты не разбудила, — говорю я. Злость во мне все сильнее.
— Прости, — она чашку забирает и сваливает на кухню. Боится. И эта тоже боится.
Вода шумит. Чашки звякают. Рыжая моет посуду и пахнет страхом.
Я боюсь, что однажды проснусь и пойму: мне нужен этот человек. Хер с ним, с теплом, с чашкой молока, с безопасностью и тишиной. Я выживу без этого, а без нее — вдруг однажды не смогу?
Доверие — это когда ты отдаешь другому человеку возможность сделать тебе больно. А мне-то что с этим делать?
Что она мне? Стая? Дом? Я вообще не знаю, что такое дом.
Но рядом с ней впервые за всю мою гребаную жизнь мне не хочется убегать.
12.
12.
Прошло, кажется, две недели. Или три. Я сбился со счёта, потому что дни здесь одинаковые, как клоны. Серое утро, дождь за окном, запах трав, и она. Всегда она.
Я поправляюсь. Медленно, но поправляюсь. Кашель стал реже, грудь уже не разрывает при каждом вдохе. Температура не скачет, как придурочная. Я больше не трясусь по ночам от дикого озноба, и руки не дрожат так сильно. Могу встать и дойти до туалета без её помощи. Могу даже есть и меня не выворачивает при одном только намеке на кормежку.
Она видит всё. Она всегда знает, когда я просыпаюсь, когда мне плохо, когда я хочу есть. Она появляется в дверях с чашкой или тарелкой, и я не понимаю, как она чувствует это. У неё нет звериного слуха, а я дышу тихо, не жалуюсь. Но она знает. Сука.
Я привык к ней. К её шагам — лёгким, почти неслышным, как у кошки. К её запаху — мятному, горьковатому, с нотками сухих трав и мёда. Он въелся в эту комнату, в эти стены, в одежду. Даже моя куртка, которую она высушила и повесила у двери, теперь пахнет ею. Это бесит. И одновременно — успокаивает. Я ненавижу, что это успокаивает.
Она встаёт рано. Всегда. Я слышу, как она возится на кухне, как закипает чайник, как звякает чашка. Рыжая старается не шуметь, но в этой каморке каждый звук слышен, как на ладони. Я лежу и слушаю, как она режет хлеб, как наливает молоко в кастрюльку, как шуршит пакетами. Это стало ритуалом. Моим личным, поганым ритуалом, от которого я не могу отказаться.
Еще она не пытается со мной говорить. Иногда я думаю, что она боится меня. Или просто не хочет. Она ставит передо мной еду, проверяет температуру, меняет повязки на моих ссадинах, и уходит. Ни слова, ни вопроса. Иногда я нарываюсь: говорю что-то грубое, «отвали» или «не лезь». Она не обижается. Она просто кивает и уходит. Как будто я ничего не сказал. Как будто так и надо.
Это выводит меня из себя. Я хочу, чтобы она огрызнулась, чтобы дала сдачи, чтобы я мог наорать на неё и успокоиться уже. Но она не даёт мне этого повода. Она как стена. Тёплая, мягкая, но стена. Я могу биться об неё головой, а она просто постоит и пойдёт дальше.
У нее тонкие руки, и пальцы длинные. На них много маленьких шрамов — от порезов, от ожогов. Когда она готовит травы, её движения точные, почти механические. Она знает, что делает. Её руки никогда не дрожат, когда она держит пинцет или скальпель. Только когда она прикасается ко мне. Я заметил это однажды — она меняла повязку, и её пальцы слегка дрожали, когда они касались моей кожи. Она старалась, чтобы я не заметил. А я заметил. Только промолчал.
Я не знаю, что это. Страх? Отвращение? Или что-то ещё? Я не спрашиваю. Потому что если я спрошу, мне придётся признать, что мне это нравится. Её прикосновения. Даже такие, дрожащие. Даже те, которые она делает с осторожностью, будто я могу разбиться.
А я не разбиваюсь. Я уже разбит.
Сегодня она стоит у плиты, спиной ко мне, и греет молоко. На ней старый свитер, слишком большой, с протёртыми локтями. Волосы собраны в пучок, но несколько рыжих прядей выбились и падают на шею.
Я смотрю на неё и не понимаю, что я чувствую. Не жалость. Я никогда не жалею людей. Не благодарность. Я никому не благодарен. Просто… спокойно. Мне спокойно, когда я вижу её. Когда слышу ее дыхание. Когда знаю, что она рядом. И это так хуёво, так неправильно, потому что я должен ненавидеть её. Она ведьма. Она могла бы уничтожить меня своим даром, как всех остальных. А она поит меня чаем.
— Садись, — говорит она, не оборачиваясь. — Сейчас будет завтрак.
Я сажусь за стол. Стол шатается, одна ножка короче, но она подложила под неё картонку, и теперь он стоит ровно. Я замечаю эти мелочи: она чинит вещи, вместо того чтобы выбрасывать. Она не жалуется на жизнь. Она просто живёт. Так, как может.
Она ставит передо мной тарелку с овсянкой. Я ненавижу овсянку. Но я ем, потому что это она сделала. Для меня.
Я ем. Молча. Она садится напротив, со своей кружкой чая, и смотрит в окно. Дождь. Опять этот бесконечный дождь. Но здесь, внутри, сухо. Тепло. Я слышу, как за окном стучит вода, как где-то вдалеке сигналит машина, как скрипит старый дом. И я чувствую, что я… здесь. Я есть. И кому-то есть до этого дело.
Я не уйду. Я понимаю это, когда она поднимает глаза и смотрит на меня. Её взгляд скользит по моему лицу, по моей шее, по плечам — она проверяет, не стало ли хуже. Я не отвожу глаз. Обычно я не смотрю на неё, но сейчас я смотрю. И она не отводит взгляда. Мы сидим и смотрим друг на друга. Глупости. В голову всякая ерунда лезен. Типа, здорово это, покой этот и тишина. Есть только что-то тягучее, тёплое, что я не могу назвать.