— Никаких, — сказала мама́. — Ни книг, ни ящиков, ни немца твоего. Там будет он, я и дети. Всё остальное подождёт три недели.
* * *
Попечительство он оставлял на четверых и собирал их в последний вечер.
Он приготовил распоряжения на все случаи и составил их за два дня, и был ими доволен.
Ольхин выслушал и сказал:
— Ваше высочество, дозвольте.
— Слушаю.
— Первые семь пунктов излишни. Они уже есть в положении, утверждённом в мае, и исполняются без вас с прошлой осени. — Он положил лист. — Восьмой и девятый нужны. Десятый вреден.
— Чем?
— Тем, что вы велите ждать вашего решения по вопросам свыше пятисот рублей. Из Ливадии почта идёт шесть суток в один конец. — Ольхин пожал плечами. — Вы этим не сохраните за собой решение. Вы просто остановите дело на двенадцать суток и заставите Матвея Карловича принять его самому и потом переживать.
Бремзе кивнул.
— Пишите вместо этого предел, — сказал Ольхин. — До двух тысяч решают Матвей Карлович и я, вдвоём, за двумя подписями, с записью в отдельный лист. Свыше — ждём вас. Через месяц вы прочтёте лист и увидите, что мы делали.
Миша вычеркнул десятый пункт.
Реутов ждал в коридоре.
— Ваше высочество. Один вопрос, и не про листок.
— Спрашивайте.
— Если там будет плохо, — сказал Реутов, — вы мне телеграфируйте.
— Зачем?
— Затем, что о таких вещах в России узнают одинаково: сперва слухи, потом опровержение, потом правда через неделю после всех. — Он смотрел прямо. — Я вам не скандал предлагаю. Я вам предлагаю, чтобы у вас был свой человек, который напечатает то, что вы скажете, и ровно столько, сколько вы скажете.
Миша посмотрел на него.
— Ефим Родионович, вы понимаете, что вы сейчас предлагаете?
— Понимаю, — сказал Реутов. — И понимаю, что вы сейчас откажете.
— Откажу.
— И правильно. — Он кивнул. — Я на всякий случай сказал. Если перемените — телеграфируйте.
Ехали двадцать первого сентября по старому счёту, длинным составом, и на вокзале было много народу, и всё было очень прилично.
Отец шёл сам.
Он прошёл по перрону до вагона своими ногами, не опираясь ни на кого, и остановился только раз, у самой подножки, и постоял три секунды, как останавливался на двенадцатой ступени в августе.
Потом поднялся.
Прохор Саввич, укладывавший мишины вещи, положил сверху, поверх всего, тот самый ножик в шесть лезвий — второй, купленный тогда же, в апреле девяносто второго, про запас, потому что он покупал всё по два.
— Зачем это, Прохор Саввич?
— Ни за чем, ваше высочество, — сказал Прохор. — Пусть лежит.
Глава 23
Ливадия встретила теплом, и это было хуже всего.
Стояла та крымская осень, которой хвалятся в письмах: море спокойное, воздух сухой, солнце к полудню такое, что снимаешь сюртук. Из окон пахло кипарисом и морем. По дорожкам ходили в лёгком.
Всё оказалось точно так, как обещали врачи, и всё это не помогало.
Отец в первые дни выходил на балкон, сидел там в кресле, укрытый пледом, и смотрел на море, и говорил, что Крым — единственное место в его владениях, устроенное разумно.
На четвёртый день он на балкон не вышел.
Дворец был неудобный: маленький, тесно застроенный, с узкими лестницами, и в нём собралось столько людей, сколько он никогда не вмещал. Свита, врачи, министры, приезжавшие с докладами и не допускаемые, священник, прислуга, дети, невеста наследника, приехавшая двадцать первого прямо в этот дом и с первого же часа оказавшаяся посреди чужого умирания.
Миша жил в комнате с окном на юг, спал по четыре часа и вёл журнал.
Он вёл его сам, потому что вести стало некому: лейб-медик не отходил от больного, а сиделки записывать не умели. Каждое утро он переписывал листы набело, а раз в три дня отсылал копию в Петербург, профессору, хотя понимал, что это уже ни на что не влияет.
Вес. Отёки. Объём. Пульс. Сон. Что принимал. Что изменилось.
Он не пропустил ни дня.
* * *
Лейден приехал первого октября.
Это устроил Николай — написал в Берлин на третий день после того разговора, и потом ещё дважды, и добился.
Немцу было под шестьдесят. Он приехал утром, осматривал два часа, потом попросил все записи и заперся с ними.
Он читал их четыре часа.
Через четыре часа он вышел и спросил, кто вёл журнал.
— Я, — сказал Миша.
Лейден посмотрел на него поверх очков.
— Sie?
— Я, ваше превосходительство.
Немец что-то сказал переводчику, и переводчик перевёл, что господин профессор просит уточнить, сам ли его высочество измерял и записывал, или ему докладывали.
— Сам записывал. Измеряли сиделки, при мне, одними и теми же мерами.
Лейден кивнул и заговорил.
Он говорил минут пять, и в его словах было всего два комплимента, оба сухие: что журнал ведён лучше, чем в большинстве клиник Европы, и что наличие ряда за сорок дней позволяет ему сказать нечто определённое, чего он без этого сказать бы не мог.
А потом он сказал определённое.
Он назвал болезнь. Он объяснил, что процесс идёт не месяцы, а годы, и что январская инфлюэнца не причина, а последний толчок. Он не согласился с петербургскими в двух пунктах и предложил переменить питьё и стол.
И сказал главное.
Переводчик замялся.
— Переводите дословно, — сказал Миша.
— Господин профессор говорит, что средств остановить это в настоящее время медицина не имеет. Что можно облегчить, отсрочить на недели и уменьшить страдание. Но что процесс необратим.
В комнате было очень тихо.
— Спросите его, — сказал Миша, — что бы он сделал, если бы этот больной был не государь, а кто угодно другой.
Переводчик перевёл. Лейден ответил коротко.
— То же самое, — сказал переводчик. — Господин профессор говорит: то же самое, только с меньшим числом консультантов.
Миша поблагодарил.
Он потом до вечера ходил по дорожке над морем, туда и обратно, и очень старательно объяснял себе, что ничего не потерял, потому что ничего и не рассчитывал получить.
Это была ложь, и он это знал.
Он рассчитывал.
Он два с половиной года держал в голове одну и ту же тайную, стыдную, ни разу не произнесённую вслух мысль: что если приготовиться заранее, если начать с апреля девяносто второго, если завести записи, найти лучших, поставить наблюдение, — то, может быть, сдвинется. Не на годы. Хоть на что-нибудь.
И вот приехал лучший врач Европы, прочёл лучший журнал наблюдений, какой был возможен в этом веке, и сказал в точности то, что Миша знал в апреле девяносто второго года, стоя перед зеркалом в чужом теле.
Разница между тем, что он сделал за два с половиной года, и тем, что было бы, если бы он не делал ничего, составляла несколько недель и некоторое количество боли.
Это была не пустая разница. Он себе это твёрдо сказал вечером и потом повторял часто.
Но это была не та разница, ради которой он не спал два года.
* * *
Спорили третьего, после отъезда немца, и спор этот был последний.
Их было шестеро: лейб-медик, профессор из Академии, двое приехавших из Москвы, местный ялтинский врач, знавший здешний климат, и Миша.
Спорили о питье.
Лейден велел прибавить, петербургские держались того, что прибавлять нельзя из-за отёков, а московский, тот самый резкий, писал в сентябре, что как раз ограничение и вредно.
— Господа, — сказал Миша. — Позвольте, я задам один вопрос.
Ему позволили.
— Мы сейчас третий час говорим о том, кто прав. Я хочу спросить о другом. Сколько времени нужно, чтобы увидеть, помогло или нет?
Молчание.
— Дня три, — сказал профессор наконец. — По объёму и по отёкам — три дня.
— Значит, у нас есть три дня.
Он положил на стол журнал.
— Я предлагаю следующее. Мы принимаем то, что советует Лейден, — не потому, что он немец и знаменитость, а потому, что он единственный, кто видел ряд за сорок дней. Ведём три дня без перемен. Записываем объём каждые шесть часов, вес утром, отёки по трём точкам. Через три дня смотрим числа и решаем, продолжать или вернуться.