— Простите. Я не хотел вас уязвить.
— Вы и не уязвили, — сказал профессор.
Он снял очки и вдруг заговорил совсем иначе.
— Ваше высочество, вы правы, и правы неприятно. Я помню двенадцать случаев, где вышло лучше. А сколько было тех, где не вышло, я не помню, потому что человек не помнит своих неудач числами, он помнит их лицами. И оттого всякий врач моего возраста уверен, что его метода помогает.
Он потёр глаза.
— Только вы имейте в виду одно. Даже если бы я вам сейчас принёс тысячу случаев, записанных по всем правилам, и сказал: помогает в двух из ста, — что бы вы сделали?
— Взял бы эти два.
— И правильно, — сказал профессор. — И я бы взял. Так что счёт мой ничего бы тут не переменил.
* * *
Отец сорвался пятнадцатого.
Миша принёс журнал — не для доклада, а потому что нёс его к лейб-медику и зашёл по дороге, и это была глупость, за которую он себя потом ругал полгода.
— Что это?
— Журнал наблюдений.
— Покажи.
Он взял.
Он листал его молча, страницу за страницей: числа, столбцы, вес, объём, пульс, время, чем кормили, что принимал, что изменилось через сорок восемь часов.
Восемнадцать страниц.
— Это я, — сказал он.
— Папа́…
— Это я тут? — Отец поднял голову, и Миша впервые за всю жизнь по-настоящему испугался его лица. — Пятьдесят раз в неделю записано, сколько я выпил и сколько вылил. Вес. Отёки. Сон.
Он ударил книгой по столу.
— Ты меня в ведомость записал!
— Я вас не в ведомость…
— В ведомость, Михаил! — Он встал. — Я это видел! Я это в полку видел, как больных считают! Там графа: годен, не годен, к чему приспособить!
Он тяжело дышал.
— Ты на меня два месяца смотришь, как приказчик на порченый товар. Ты меня по портному сосчитал, по мундиру, по ступеням на лестнице — думаешь, я не понял, что ты в августе на лестнице считал? Ты меня хоронишь при жизни и записываешь, как я это делаю.
— Я вас лечить пытаюсь.
— Ты меня меришь! — крикнул отец. — Ты меня мерил всё лето, а лечить начал в октябре, когда стало нельзя не заметить!
Он остановился.
Он остановился и постоял, опершись обеими руками о стол, и Миша увидел, что от крика ему стало трудно дышать, и это было хуже самого крика.
— Папа́. Сядьте.
— Не командуй.
— Сядьте, пожалуйста.
Отец сел.
Он долго молчал, глядя в стол, и потом сказал совсем другим голосом:
— Я в семьдесят третьем году так же на своего отца смотрел.
Миша молчал.
— Он тогда ещё здоров был, — сказал отец. — А я смотрел и думал: вот придёт время. И мне было стыдно, и я ничего не мог с собой поделать, и я его от этого стал реже видеть.
Он поднял глаза.
— Ты меня реже не видь. Мери, если тебе легче. Только не гляди на меня так, будто я уже там.
* * *
Георгий приехал восемнадцатого.
Его вызвали телеграммой, и он проделал дорогу с Кавказа за девять суток, и в Гатчину его привезли прямо с вокзала, и он вошёл в дом с таким лицом, что мама́ заплакала раньше, чем он снял пальто.
Ему было двадцать три. Он стал выше, тоньше и белее, и кашлял он теперь не в кулак, а в платок, и платок убирал быстро.
Они сидели втроём вечером, в мишиной комнате: Георгий на подоконнике, Николай в кресле, Миша на кровати.
Так они не сидели ни разу за два с половиной года.
— Расскажи толком, — сказал Георгий. — Мне пишут «слаб», «отдыхает», «доктора довольны». Я эти письма читаю с восемьдесят девятого, я по ним диссертацию защитить могу.
Миша рассказал толком.
Он рассказал про портного и три перешивки, про белок, про отёки, про то, что это не с января, а идёт годами, и про то, что московский профессор разошёлся с петербургскими только в вопросе о питье.
Николай слушал, глядя в пол.
— Я найду лучших, — сказал он, когда Миша кончил. — В Европе. Есть же кто-то, кто это лечит. Лейден в Берлине, говорят, первый в мире по почкам. Я напишу завтра.
— Пиши, — сказал Миша.
— Ты так говоришь, будто это бесполезно.
— Это не бесполезно, — сказал Миша. — Пиши обязательно. Я сам собирался просить.
Он посмотрел на брата.
Николаю было двадцать шесть. Он был мягкий, добрый, обстоятельный человек, только что помолвленный и совершенно счастливый в этой части своей жизни, и он сидел сейчас в кресле и предлагал единственное, что умел предлагать: позвать кого-нибудь лучшего.
И Миша знал, что Лейден приедет. Что приедет он в октябре. Что он скажет то же, что сказали в Петербурге, только по-немецки и точнее.
— Ники, — сказал он. — Ты только имей в виду одно.
— Что?
— Что если он приедет и скажет то же самое — это будет значить, что наши не ошиблись. Не что все дураки. А что все правы.
Николай не ответил.
Он посидел ещё немного и ушёл, сказав, что напишет письмо сегодня же.
Георгий остался на подоконнике.
— Он не понял, — сказал он.
— Понял.
— Не понял, — повторил Георгий. — Он услышал, что можно что-то сделать. Он теперь три недели будет писать письма и чувствовать себя полезным, и, знаешь, пусть. Ему так легче.
Он спустился с подоконника и сел рядом на кровать.
— А я тебе скажу, чего он не услышит никогда, а ты услышишь.
— Ну?
— Ты не боишься, что он умрёт, — сказал Георгий. — Ты боишься, что не успеешь.
Миша посмотрел на него.
— Что?
— Я это лицо знаю, — сказал Георгий. — У меня такое же было в девяносто первом, когда мне сказали ехать в Абастуман. Не «я умру» страшно. Страшно, что вот я тут стою, и у меня в голове полно всякого, и я знаю, что не успею ничего из этого сделать, и это уже решено, и не мной.
Он помолчал.
— Ты, Мишка, с апреля девяносто второго живёшь как человек, которому назначили срок. Я не знаю, кто тебе его назначил и откуда ты его взял. Только я это вижу третий год.
Миша молчал очень долго.
— Гоша.
— Ну?
— Если бы ты знал, — сказал Миша, — сколько тебе осталось. Точно. С числом.
— Знал бы — и что?
— Что бы ты делал?
Георгий подумал.
Он думал добросовестно, без всякой позы, и Миша по лицу видел, что вопрос не показался ему ни странным, ни выспренним.
— Ничего бы не переменил, — сказал он наконец. — Только перестал бы врать в письмах.
Он усмехнулся.
— И тебе не советую знать. Оттого что с числом ты будешь считать дни, а без числа — делать дела. Я вон без числа живу и, представь, живу.
* * *
Мама́ пришла к нему сама, поздно.
Она села на кровать, что делала последний раз, наверное, лет в семь, и долго молчала.
— Тебя все видят, — сказала она наконец.
— Кто все?
— Все, Миша. Ксения плачет по ночам и думает, что я не знаю. Ольга третью неделю спрашивает у Агафьи, отчего папа́ не выходит. Ники ходит и молчит.
Она поправила ему одеяло, которое не требовало поправки.
— И все они смотрят на тебя. Не на меня, не на докторов. На тебя.
— Почему на меня?
— Потому что ты первый испугался, — сказала мама́. — Ещё в августе. Ты думаешь, ты один заметил, а на самом деле все заметили, что заметил ты. Ты у нас теперь такой человек, по которому проверяют.
Она помолчала.
— И это тяжело, и я тебе с этим ничем не помогу.
Миша сидел, обхватив колени.
— Мама́, я знал.
— Что знал?
Он чуть не сказал.
Он был в четверти секунды от того, чтобы сказать всё: и про апрель девяносто второго, и про сорок пять лет, и про двадцатое октября, и про то, что он два с половиной года считает дни.
— Что это будет, — сказал он. — Не знаю откуда. Я это с первого дня знал.
Мама́ посмотрела на него.
— Я тоже, — сказала она.
Она встала.
— Мы едем в Ливадию. Врачи говорят, воздух. Я в воздух не верю, но там тепло, и он там любит.
У двери она обернулась.
— И вот что, Миша. Ты своих людей туда не бери.
— Каких людей?