— Принято, — сказал Миша.
Первый номер вышел в четверг, четырьмя сотнями, на серой бумаге, в одну сторону.
Ордынцев приехал в пятницу.
Он развернулся в Рязани, потерял сутки и прибыл нечёсаным, чего Миша за ним не помнил ни разу.
— Вы дали слово государю, — сказал он с порога.
— Дал.
— И нарушили.
— И нарушил.
Граф сел.
— Я при том разговоре не был. Но знаю, что вы его дали, потому что государь сказал мне об этом сам, в тот же вечер, и был доволен, что дали.
Миша молчал.
— Что вы намерены ему сообщить?
— Я сообщил, — сказал Миша. — В четверг, в три часа, с перрона, прежде чем поехал к бараку.
Ордынцев поднял голову.
— Сами?
— Сам.
Граф долго молчал.
— Это единственное, что вас извиняет, — сказал он наконец. — И это вас не извиняет.
Потом он взял со стола листок и прочёл его весь, ни разу не перебив себя.
— Четвёртый пункт уберите.
— Нет.
— Ваше высочество. Вы намерены каждую неделю печатать в уезде, сколько человек умерло. Вы отдаёте себе отчёт, что через месяц это будет висеть на воротах в двенадцати волостях и что читать это станут вслух?
— Да.
— И что через два месяца в Петербурге найдётся человек, который сложит ваши цифры и выведет из них цифру по России?
— Очень на это надеюсь.
— Вы сеете панику.
— Я её собираю, — сказал Миша. — Она уже посеяна, ваше сиятельство, и посеяли её не мы. Сегодня в Сычёвке твёрдо знают, что из барака не выходит никто. Это неправда. Из семнадцати, которых привезли в первые сутки, вышло одиннадцать. Пока я этого не напечатал, спорить с ними нечем, и они будут прятать больных, и на пятый день будут умирать все, и тогда их неправда сделается правдой.
— А если из семнадцати выйдет двое? — спросил Ордынцев.
Миша ответил не сразу.
— Тогда я напечатаю, что двое.
— И вас за это съедят.
— Вероятно.
— И правильно съедят, — сказал граф. — Потому что виноваты вы будете в том, что напечатали, а не в том, что пятнадцать умерло. Это разные вины, ваше высочество. Обвинят вас в первой, и вы стерпите, потому что вторая тоже ваша.
Он положил листок.
— Своё несогласие я записываю письменно. Государю доложу отдельно.
— Ваше право.
— Моя обязанность, — сказал Ордынцев.
Ответ отца пришёл в субботу утром.
Бабин принёс бланк, положил и вышел, ничего не сказав, — впервые за всё время не извинившись.
На бланке было одно слово.
ЖДУ
Миша просидел над ним минут двадцать.
Оно могло значить, что его ждут дома. Оно могло значить, что ждут, чем это кончится. Могло значить и третье, о чём думать не хотелось.
Он сложил бланк и убрал в бумажник, где лежал рисунок Ольги про жеребёнка Кавказа, и в эту минуту во дворе загремело.
Врач из Усманского уезда приехал верхом, сделав сорок с лишним вёрст, и в контору вошёл, не сняв пыльника.
Ему было за сорок, он был мокрый, серый и говорил хрипло.
— Вы Романов?
— Я.
— Хорошо. — Он бросил на стол сложенный листок — тот самый, четверговый, из четырёхсот. — Мне это без надобности.
— Почему?
— Потому что у вас тут великий князь, весы и типография, — сказал он. — А у меня двадцать три села, один фельдшер, и он пьёт.
Он оперся о стол обеими руками.
— Мне не бумага нужна. Мне соль нужна.
— Что?
— Соль, — повторил врач. — Соль, сода и чистая вода, чтобы вливать. Оно работает, ваше высочество. Не всегда, но работает, я в позапрошлом году так двоих вытащил. Только вливать надо часами, и не мне одному, и не тем шприцем, который у меня один на уезд.
Он выпрямился.
— И третье, чего вы мне не дадите ни за какие деньги. Чтобы мне верили. Мне верить перестали в девяностом году, и вовсе не из-за холеры.
Глава 9
Отец не кричал.
Миша готовился к крику всю дорогу — двое суток, Козлов, Рязань, Москва, Петербург, — и заготовил на каждый возможный крик по ответу, и ни один не понадобился.
Отец сидел за столом, в халате, и подписывал.
— Приехал.
— Приехал, папа́.
— Сядь.
Он подписал ещё две бумаги, отложил перо и посмотрел на сына так, как смотрят на предмет, который надо оценить перед покупкой.
— Похудел.
— Немного.
— Загорел.
— Да.
Отец кивнул, будто это подтверждало какое-то его предположение.
— Ты мне телеграмму послал в четверг, — сказал он. — В три часа. До того как поехал.
— Да.
— Зачем?
Миша ответил не сразу.
— Чтобы не мочь передумать, — сказал он.
— Объясни.
— Если бы я послал вечером, я бы решал вечером. — Он смотрел на край стола. — К вечеру могло бы обойтись. Толпа могла разойтись сама, барак мог уцелеть, я мог сесть на утренний и приехать сюда, и вы бы ничего не узнали, и я бы вам ничего не сказал.
— Ты уверен, что не сказал бы?
— Нет, — сказал Миша. — Я не уверен. Поэтому и послал в три.
Отец очень долго молчал.
— Ты, стало быть, себе не веришь.
— В этом — нет.
— Ну, — сказал отец, — по крайней мере тут ты не соврал.
Он встал и прошёлся к окну, и Миша по спине его понял, что сейчас будет.
— Слушай меня. Я на тебя не сержусь за барак. Барак — дело понятное, я бы на твоём месте тоже не сел в поезд, и всякий бы не сел, и ты это знал, когда давал слово. — Отец повернулся. — В том и штука. Ты давал слово, зная, что не сдержишь.
— Я не знал.
— Знал, — сказал отец спокойно. — Не думал — а знал. Это разное, но для меня одинаковое.
Он вернулся и сел.
— Теперь так. Слова твоего я больше спрашивать не стану.
Миша поднял голову.
— Незачем, — сказал отец. — Ты его дашь, я тебе поверю, а потом окажется, что там барак, или пожар, или ещё что, и всякий раз это будет что-нибудь такое, из-за чего и я бы не уехал. Значит, спрашивать нечего.
— Папа́…
— Буду спрашивать Ордынцева, — сказал отец. — С него мне взять есть что. Он служит, у него чин, дом и две сестры, и он это понимает. А с тебя мне взять нечего, ты мой сын.
Миша сидел и чувствовал, как это входит.
Это было не наказание. Он ждал наказания и почти хотел его — запрета, домашнего ареста, отобранных денег, чего угодно, что имеет срок и кончается. Это не имело срока.
— Я понял, — сказал он.
— Ничего ты не понял, — сказал отец без всякого раздражения. — Поймёшь лет через десять. Ладно.
Он придвинул к себе следующую бумагу и вдруг спросил, не поднимая головы:
— Сколько человек в бараке помещается?
— Двенадцать. Ещё шестнадцать коек в запасе, но их ставить некуда, там сени.
— А отхожее?
— Снаружи, в двадцати саженях, с известью. Осип Данилович велел рыть новую каждые десять дней.
— Полы мыли чем?
— Раствором карболовой, слабым. Два раза в день.
Отец хмыкнул.
— Дед твой в Крыму такие бараки видел, — сказал он. — Рассказывал, что полы там мыли раз в неделю, и то по праздникам.
Он подписал бумагу.
— К матери сам пойдёшь. Сегодня.
Миша встал.
— Папа́. Мне нужно съездить в Серпуховской уезд.
— Куда?
— Московской губернии. Там есть участок, где всё то же самое, только без нас. Ни денег, ни вагонов, ни великого князя. Я хочу посмотреть, как это выглядит, когда нет меня.
Он ждал спора.
— Езжай, — сказал отец.
— Просто езжай?
— Просто езжай. — Отец не поднял головы. — Ты мне уже показал, что запреты мои ничего не стоят. Что ж мне теперь, их множить?
* * *
Мама́ не спросила ничего.
Она усадила его пить чай, велела принести варенье, которое он не любил с семи лет и которое ему по-прежнему подавали, и говорила про Ксению, про поездку в Данию, про то, что Ольга опять свалилась с лошади и что Забава хромает.
Он ждал двадцать минут.
— Мама́.
— Что, милый?
— Вы не хотите со мной говорить про Козлов.
— Не хочу, — сказала мама́.