— И как же вы намерены?
— Платить за готовность.
Он объяснил, как думал всю дорогу от Козлова и как окончательно сложилось только что, на этом бревне.
Фельдшеру доплачивают отдельно — не за приём и не за отсутствие больных, а за то, что у него дома лежит запас и что его можно найти. Запас проверяется раз в месяц по описи: соль, сода, посуда для вливания, известь, полотно. Не хватает — доплату снимают. Всё на месте — платят, даже если за месяц не было ни одного больного.
— Особенно если не было, — сказал Миша. — Это и есть то, за что платят.
— А врать он будет?
— Будет. Первые полгода будет. — Миша поднял глаза. — Поэтому проверять запас должен не тот, кто платит, и не волостное правление.
— А кто?
— Не знаю ещё.
— Вот это, — сказал Чехов, — самый честный ваш ответ за сегодня.
Он подобрал щепку и стал ковырять землю.
— Второе вам скажу даром. Ничего не посылайте фельдшеру через волостное правление.
— Почему?
— Потому что не дойдёт. — Он пожал плечами. — Не украдут, нет. Положат в шкап до распоряжения. Распоряжения не будет, потому что писарь не знает, кому распоряжаться. Ваша соль пролежит там до Покрова, а фельдшер за девять вёрст будет разводить, что найдёт.
— А как посылать?
— Прямо ему. В руки, под расписку, и расписку не в управу, а вам. — Чехов бросил щепку. — И третье, самое трудное. Учите баб.
— Каких баб?
— Обыкновенных. — Он повернулся. — В каждой деревне есть две-три, к которым и так ходят: которая роды принимает, которая травами. Их всё равно слушают, что бы вы ни печатали. Возьмите двух на деревню, покажите три вещи — кипятить, отделить, поить солёным — и платите им рубль в месяц. Рубль, ваше высочество. Не двести.
— И вы в это верите?
— Нет, — сказал Чехов. — Я думаю, половина будет брать рубль и делать по-своему. Но вторая половина не будет, а это в двадцать раз больше людей, чем я успею обойти.
* * *
Он предложил ему место вечером, в Мелихове, когда пили чай на террасе и было уже темно.
Он предложил плохо. Он сам это слышал, пока говорил: должность, содержание, свобода выбора участков, полномочия, право прямого обращения. Всё правильно и всё мимо.
Чехов выслушал до конца, что было с его стороны любезностью.
— Нет, — сказал он.
— Могу я спросить почему?
— Можете. — Он налил себе ещё. — Я нигде не служу. Я и в земстве не служу, я в нём состою, и это, поверьте, большая разница. Если я поступлю к вам, я перестану быть врачом и стану чиновником при вашем высочестве.
— Вы останетесь врачом.
— Не останусь, — сказал Чехов. — Через год я буду писать вам отчёты. Ещё через год — писать их так, чтобы вам было приятно. Я себя знаю, я человек уживчивый и добрый, я вас полюблю, и мне будет неловко вас огорчать.
Он поставил стакан.
— И тогда вы будете получать от меня ровно то же, что получаете от губернаторов. Только грамотнее написанное.
Миша молчал.
— Вы поймите, — сказал Чехов мягче. — Я вам сейчас полезен исключительно тем, что вы мне никто. Я вам сегодня наговорил гадостей про ваш барак и про ваш портрет и лягу спать спокойно. Заплатите мне двести рублей — и я про портрет промолчу.
— А если я попрошу писать даром?
— Вот это дело, — сказал Чехов. — Даром — буду. Неприятное — буду. Только с условием.
— С каким?
— Печатать целиком или не печатать вовсе. Без починки. Если я напишу, что в вашей столовой воняет, — так и печатайте, что воняет.
— В нашей столовой не воняет.
— Это пока Кузьма ваш там сидит, — сказал Чехов. — Уедет — завоняет.
Он ушёл в дом и вернулся с двумя листами, исписанными мелко и без полей.
— Вот. Не для вас писано, для себя. Я так иногда делаю, чтобы не забыть.
Миша прочёл при лампе.
Это был один день. Просто один день на участке, час за часом, без единого прилагательного: во сколько выехал, сколько вёрст, кто чем болен, что дал, чего не дал, потому что не было, где ночевал, чем кормили, сколько стоила лошадь. В середине, между двумя строчками про фабрику, стояло: «У Никитиных умер мальчик четырёх лет, я опоздал на два часа, дорога».
— Можно я это напечатаю?
Чехов поднял брови.
— Зачем?
— Затем, что у меня в листке пять пунктов и все правильные, — сказал Миша. — И их читают до третьего. А это прочтут до конца.
— Печатайте, — сказал Чехов. — Без имени.
— Почему?
— Потому что с именем это будет литература, — сказал он. — А без имени — просто день.
Он закашлялся.
Кашель был короткий, в кулак, и он отвернул лицо, переждал и заговорил дальше, будто ничего не было, — так же точно, тем же самым движением, как это делал в апреле, в гатчинском коридоре, человек, которому оставалось семь лет.
— Простите. Пыль.
— Давно? — спросил Миша.
— Что давно?
Миша посмотрел на него.
— Ничего, — сказал он.
Заметка вышла в листке одиннадцатого августа, на первой стороне, без подписи и без единого слова о том, кто её писал. Реутов не тронул ни запятой и потом хвастался этим полгода.
Телеграмма от Бабина пришла в тот же вечер.
ЗА НЕДЕЛЮ ЗАПИСАНО СТО СОРОК ВОСЕМЬ БОЛЬНЫХ ПРОТИВ ШЕСТИДЕСЯТИ ОДНОГО НЕДЕЛЕЙ РАНЕЕ УМЕРШИХ ДЕВЯТНАДЦАТЬ ПРОШУ ПРОСТИТЬ
А наутро — письмо от Ордынцева, отправленное из Петербурга и обогнавшее Мишу на сутки.
Граф писал ровно, вежливо и коротко.
Он поздравлял его высочество с тем, что число больных в пилотном уезде возросло в два с половиной раза, тогда как в соседнем Лебедянском за ту же неделю прибавилось одиннадцать человек. Он полагал своим долгом заметить, что обе цифры печатаются еженедельно и что читающая публика сличит их без его участия.
В постскриптуме было приписано:
«Я предупреждал вас об этом в июле и не имею ни малейшего удовольствия оказаться правым».
Глава 10
— Восемьдесят семь, — сказал Миша. — Вот с этим и будем разбираться.
На столе лежали три листа: телеграфная сводка Бабина, письмо Тарусова, пришедшее с той же почтой, и выписка Бремзе о расходах по уезду за две недели.
Сто сорок восемь против шестидесяти одного. Разница — восемьдесят семь человек.
— Ваше высочество, — сказал Бремзе, — разница есть разница. Люди заболели.
— Часть заболела. Я хочу знать, какая часть.
— Это невозможно установить.
— Это можно установить приблизительно, — сказал Миша, — а приблизительно лучше, чем никак.
Он взял чистый лист и разделил его на четыре полосы.
— Первое. Мы переменили счёт и не заметили этого сами.
До первого августа больным считался тот, кого привезли в барак. Иначе никто и не считал: фельдшер, объезжавший сёла, записывал в свою тетрадь для себя, и в уездную сводку эта тетрадь не попадала никогда.
Со второго августа, после того как Тарусову велели завести книгу и после того как фельдшерам стали доплачивать за готовность, они начали присылать свои тетради.
— Тарусов пишет, — Миша нашёл строку в письме, — что из ста сорока восьми в барак поступило пятьдесят два. Остальные девяносто шесть лечились дома, и восемьдесят из них перенесли болезнь в лёгкой форме.
— В прошлом месяце их не было?
— Они были, — сказал Миша. — Их не было в бумаге.
Он вписал в первую полосу: тридцать четыре.
— Столько, по Тарусову, приходится на тех, кого раньше просто не записывали. Он считает грубо и сам это оговаривает.
Вторая полоса далась хуже.
Её нашёл Бабин, и нашёл случайно: составляя опись поступивших, он выписывал деревни, а потом стал выписывать волости, потому что ему так было аккуратнее.
Из пятидесяти двух поступивших в барак двадцать два были не из Козловского уезда.
— Кузьминская волость, — читал Миша. — Волотовская. Троекуровская. Это всё Лебедянский уезд. Они привозят к нам.
— Почему к нам?
— Потому что у них нет барака, — сказал Миша. — А у нас есть, и до нас двадцать вёрст, а до Лебедяни сорок.