— Я не сличал, — сказал Николай.
Он сказал это ровно, без всякой обороны, потому что ему нечего было оборонять. Он был честный человек. Он получал двадцать губерний, сводил присланное и не имел ни малейшего основания подозревать двадцать взрослых людей, назначенных его отцом, в том, что они пишут ему сказки.
— Их много, Миша, — прибавил он мягко, будто извиняясь за размер страны. — Это же не один уезд.
— Да, — сказал Миша. — Конечно.
Он опустил глаза в бумагу.
Ни одной даты фактической выдачи. Ни одного имени принявшего. Ни единой цифры, которая пришла бы не от того же самого человека, который за неё отвечает.
Двенадцать уездов. Апрель, распутица, реки идут, дороги стоят. Хлеб, который отправили из Козлова, физически не мог доехать туда, куда его отправили, за те дни, которые тут указаны, и это не заговор, это география.
И всё-таки — «положение не внушает опасений».
Он не мог доказать ни строчки.
Это было хуже всего и это он понимал совершенно ясно. У него не было ни второго источника, ни права запросить, ни человека на месте, ни даже собственных карманных денег в разумном количестве. Если он сейчас скажет вслух то, что видит, это будет не открытие, а мальчик за завтраком, объясняющий наследнику престола, что тот плохо читает свои бумаги.
— Тебе это зачем? — спросил отец.
Он смотрел на него из-под бровей. Не сердито. С тем неудобным вниманием, с каким смотрят на человека, который сделал что-то не по возрасту.
— Скучное, — сказал отец. — Я его третий раз читаю и всё скучное. И всё у них хорошо. Второй месяц всё хорошо. У меня тут в апреле снег лежал, а у них хорошо.
Миша сложил лист по прежнему сгибу и подвинул обратно.
— Я цифры смотрел, — сказал он. — Красиво напечатано.
— Красиво, — согласился отец.
Он накрыл сводку ладонью и придвинул к себе, и на этом разговор кончился, потому что Ольга уронила ложку, а мама объявила, что в четверг на станцию поедут все и никаких обсуждений не будет.
Миша допил чай.
Он вышел из столовой последним и пошёл обратно по низкому коридору, мимо столика с неразнесёнными газетами, и всю дорогу в голове у него составлялся список.
Цена ржи по уездам за три месяца. Ведомости о движении грузов. Приходские записи. Земские врачи. Кто-нибудь на месте, кто не подчиняется губернатору. Хоть один человек, хоть один документ, пришедший не по той же трубе.
Список получался короткий и совершенно неисполнимый.
Ему было тринадцать лет, у него не было ни рубля собственных денег, ни права запросить хотя бы волостное правление, ни одного человека, которому он мог бы объяснить, что именно ему не нравится.
А не нравилось ему одно.
Цифры были слишком хороши.
Глава 2
Снег, о котором отец говорил в понедельник, в четверг ещё лежал — узкой серой полосой в тени забора, там, куда не доставало солнце.
На платформе было холодно и ветрено, и ветер шёл вдоль путей ровно, без порывов, так что стоять приходилось боком.
Отец не приехал.
— Папа́ не ездит на вокзалы, — сказала мама, поправляя на Георгии шарф, которого он не просил.
— Папа́ не ездит на вокзалы с восемьдесят восьмого, — сказал Георгий.
Мама сделала вид, что не услышала, и переложила шарф иначе.
Провожали вчетвером: мама, Ксения, Ольга и он. Публику держали в стороне, у здания, и оттуда смотрели — не назойливо, а как смотрят на погоду. Вагон стоял третьим от паровоза, отдельный, и вокруг него уже происходила та бессмысленная суета, которая всегда происходит вокруг человека, отъезжающего надолго: носили, считали, переносили обратно, спрашивали, не забыли ли, и забывали.
Георгий стоял среди этого в распахнутом пальто и мёрз.
— Застегнись, — сказала мама.
— Мне жарко.
— Тебе не жарко.
— Мне жарко, мама́, я взрослый, мне двадцать один, я сам знаю, жарко мне или нет.
Он застегнулся.
Ольга висела у него на руке и требовала привезти ей что-нибудь живое, желательно с Кавказа и желательно кусающееся. Ксения объясняла, что живое в вагоне сдохнет, Ольга говорила, что не сдохнет, если хорошее.
Миша стоял чуть в стороне и смотрел на доктора.
Доктор был при Георгии — немолодой, в тёплом, с саквояжем, который он не выпускал из рук, потому что носильщикам такого не отдают. Мама подошла к нему, когда посадка уже началась, и спросила негромко, тем особенным тоном, каким матери спрашивают о том, о чём боятся спрашивать.
— Как он?
— Их высочество в состоянии вполне удовлетворительном, — сказал доктор. — Значительно лучше, чем осенью.
Мама кивнула и отошла успокоенная.
— На сколько лучше? — спросил Миша.
Доктор посмотрел на него сверху вниз, доброжелательно и совершенно непонимающе.
— Что, простите?
— Насколько лучше, чем осенью. Осенью было столько-то, а сейчас столько-то. На сколько?
— Ваше высочество, — сказал доктор мягко, — это не так меряется.
— А как это меряется?
— Опытом, — сказал доктор. — Наблюдением. Общим впечатлением.
Он говорил вежливо, без всякого раздражения, и был при этом абсолютно уверен в своей правоте, потому что за тридцать лет практики ему ни разу не пришло в голову, что бывает иначе.
Миша отошёл.
Он стоял на ветру и очень отчётливо, впервые с понедельника, понимал что-то полезное.
Медицины здесь хватало. Доктора были, лекарства были, деньги были, Кавказ был, горный воздух был. Не было записи. Не было ни одной строки, к которой можно вернуться через год и сказать: вот тогда, вот теперь, вот разница. «Значительно лучше, чем осенью» — это не сведение. Это утешение, оформленное как сведение, и мама только что унесла его с собой и будет им греться до следующего письма.
А через семь лет всё кончится, и никто не сможет назвать месяц, в котором стало хуже.
— Мишка.
Георгий стоял на подножке, одной рукой держась за поручень.
— Иди сюда.
Миша подошёл.
— Ты в понедельник за завтраком смотрел на папа́, — сказал Георгий негромко, — как будто прощался.
Ветер тянул вдоль состава.
— Я не прощался.
— Я тоже так подумал. — Георгий помолчал. — Потом подумал ещё раз.
Он вынул из кармана ножик, повертел его в пальцах и убрал обратно.
— Пиши мне, — сказал он. — Не про здоровье. Про дом. Кто с кем поссорился, что Ольга разбила, чем папа́ недоволен. Про здоровье мне и так все пишут, и все врут одинаково.
— Буду.
— Так все говорят, — сказал Георгий и полез в вагон.
Поезд ушёл в двадцать пять минут двенадцатого, и мама плакала ровно четыре секунды, а потом велела всем идти к экипажам, потому что холодно.
* * *
Он ждал два дня и взялся за это в субботу, после чая, в отцовском кабинете.
Кабинет был тесный и заваленный. Стол у окна, на столе три стопки бумаг разной степени неприятности, кресло, продавленное под одного человека, и запах табака, впитавшийся в стены раньше, чем родился Миша. Отец сидел в халате и подписывал что-то, не читая, — не от небрежности, а потому что это была четвёртая сотня за неделю и все они были об одном.
Мама сидела с рукоделием, в котором не продвинулась за полчаса ни на стежок.
— Папа́, я хотел спросить.
— Спрашивай.
— Почему у лошадей есть записи, а у нас нет?
Отец поднял голову.
— Чего?
— В конюшне на каждую лошадь заведена карточка. Промеры, вес, что ела, чем болела, кто смотрел и когда. Каждый год пишут заново, и старое не выкидывают. — Миша говорил ровно, как заранее решил. — А про нас ничего не пишут.
— Про вас, — сказал отец, — пишут в газетах. Больше, чем надо.
— Я не про газеты. Я про то, что если Гошу спросить, лучше ему или хуже, чем в ноябре, никто не ответит. Доктор на вокзале сказал «значительно лучше». Я спросил — на сколько. Он не понял вопроса.
Отец отложил перо.
Он смотрел на сына с тем самым неудобным вниманием, что и в понедельник, и Миша заставил себя не отводить глаз.