— Почему добровольно? — спросил Миша.
— Потому что Ордынцев настоял, — сказал отец. — Он написал целую записку. Говорит, если приказать всем, тебе будут отвечать все и врать все. А если добровольно, то согласятся сперва трое, и эти трое будут отвечать честно, потому что сами просились.
Миша перечитал строку.
Это было лучше того, что он просил. Это было гораздо лучше, и придумал это человек, который дважды письменно возражал против его листка.
— Он мне это в глаза не скажет, — сказал отец. — Не вздумай благодарить, обидится.
* * *
За ужином было шумно.
Ксения рассказывала про Данию, Ольга спорила про Кавказа, который вырос и стал наглым, мама́ разливала чай. Николай приехал из Красного Села и был в отличном настроении.
Миша сидел и ел, и в третий раз за вечер ловил себя на том, что просто сидит и ест.
— Мишкин, — сказала Ольга через стол.
— Что?
— Ты холеру победил?
— Нет.
— А почему тогда приехал?
— Потому что она сама кончается в ноябре.
Ольга задумалась.
— А до десерта успел бы?
— Оля, — сказала мама́.
— Что «Оля»? Я спрашиваю.
— Не успел бы, — сказал Миша. — Она к десерту не поспевает.
Ксения фыркнула. Отец, не поднимая головы от тарелки, сказал, что если кто-нибудь ещё раз произнесёт за столом слово «холера», он отправит всех спать без сладкого, включая государыню.
Письмо от Георгия лежало у Миши в комнате, нераспечатанное, с трёх часов.
Он вскрыл его уже ночью.
Георгий писал, что в Абастумане выпал первый снег, что доктор его новый глупее прежнего, но веселее, и что бумагу с графами он заполнил вторично, за осень, и отослал куда велено.
«Мишка, я тебе одно скажу. Ты там, я знаю, всё лето воевал с холерой, и мне про тебя писали и мама́, и Ксения, и даже Ники один раз.
А я вот сижу тут третий год и никакой холеры не вижу, и мне ничего не грозит, и от этого мне хуже, чем тебе.
Ты не думай, я не жалуюсь. Я к тому, что если тебе понадобится куда-нибудь послать человека, которого не жалко, — ты помни, что у тебя такой есть».
Глава 12
Комнат по-прежнему было две, но теперь это было заметно.
Карта висела в простенке и уже не годилась: булавок стало сорок с лишним, красных, чёрных и синих, и половина торчала за краем Козловского уезда, куда карта не доставала. Аркадий обещал достать другую, губернскую, «настоящую, из управления», и обещал третью неделю.
Вдоль стены стояли ящики.
В первом лежали телеграфные ленты, подшитые по неделям, — Бремзе завёл этот порядок в июле и с тех пор ни одной не выбросил. Во втором счета. В третьем то, что Прохор называл музеем, а Миша про себя — вещественными доказательствами.
Там лежали: кусок серого мыла, который не мылился; жестянка с солью и содой из троекуровского запаса; два образца пшена, июльский и сентябрьский, в мешочках с бирками; кирпич негашёной извести, июньской, по двенадцати копеек; и шесть номеров листка, наклеенных на картон.
Четвёртый ящик Прохор запирал на ключ и называл шкафом жалоб.
К концу октября в нём лежало двести двадцать восемь писем.
— Ваше высочество, — сказал Прохор в понедельник. — Тут теперь ходят.
— Кто ходит?
— Люди, — сказал Прохор с отвращением. — Вчера двое. Один из Воронежа, приехал сам, сидел на лестнице четыре часа. Другой при нём.
— Зачем?
— За деньгами, — сказал Прохор. — Все за деньгами. Даже которые не за деньгами — те тоже за деньгами, только рассказывают дольше.
Штатных мест по новому положению было шесть.
Миша просидел над этими шестью строчками полтора вечера и с изумлением обнаружил, что не знает, как берут людей на службу. В прошлой жизни он нанимал: смотрел на человека, слушал, как тот рассказывает про прежнюю работу, и решал. Здесь так было нельзя. Здесь были чины, формуляры, аттестаты, право на пенсию, прошения на высочайшее имя и правило, по которому на классную должность нельзя взять человека без соответствующего чина, а чина без службы не бывает, а службы без должности не бывает тоже.
— Возьмите тех, кто уже работает, — посоветовал Бремзе.
— У них нет чинов.
— У Бабина есть, — сказал Бремзе. — Губернский секретарь. Правда, в отставке.
Бабина определили правителем дел. Он принял назначение с таким ужасом, что три дня заикался, и в первую же неделю переписал всю входящую регистратуру, потому что прежняя, по его словам, не позволяла найти бумагу, если известен только месяц.
Пишущую машину Аркадий привёз в среду.
Он привёз её сам, на извозчике, в ящике, обвязанном верёвкой, и втащил в комнату с торжеством человека, который наконец расквитался.
— Американская, — сказал он. — Ремингтон. С русскими литерами.
— Где взял?
— У Федосеева, — сказал Аркадий.
Миша поднял голову.
— Что?
— Не у него самого. — Аркадий отвязывал верёвку. — Он в июле новую выписал, а старую велел продать. Через комиссионера. Я купил.
— Ты купил машинку Федосеева.
— За семьдесят четыре рубля, ваше высочество, при новой в двести двадцать, — сказал Аркадий. — Она в порядке, я проверил. Он на ней две весны нам счета печатал.
Он поднял крышку.
Прохор Саввич подошёл, посмотрел на чёрный лакированный механизм, на рычаги, на литеры и ничего не сказал.
Сказал он через час, когда Бабин, сопя, отстукал первую строку.
Звук был сухой, отрывистый и очень громкий, и в тишине двух комнат он прозвучал как выстрел, а потом ещё двадцать раз как выстрел.
— Это в доме государя, — сказал Прохор.
— Это в канцелярии, Прохор Саввич.
— Это в доме государя, — повторил Прохор, — стучит машина. Ваше высочество, тут за стеной приёмная. Через две двери коридор. По коридору ходят.
— И что?
— И то, что порядок держится на тишине, — сказал Прохор. — Всё прочее можно переменить. Тишину нельзя.
Он выиграл частично: машину переставили в дальний угол и подложили под неё войлок. Стучать она стала глуше, но не перестала, и Прохор до конца года входил в ту комнату с лицом человека, посещающего чужую могилу.
* * *
— Нет, — сказал Бремзе.
— Матвей Карлович, это девяносто восемь рублей в месяц.
— Сто девять рублей в месяц, у вас сто девять человек. — Бремзе закрыл книгу. — И дело не в сумме.
Миша хотел платить бабам зимой.
Их было сто девять, они получали по рублю, они умели три вещи, и в ноябре холера кончалась. Держать их до весны стоило пустяков. Распустить и собрать заново весной — значило собрать других, потому что эти забудут, а половина к весне уедет, а вторая половина обидится.
Он это объяснил. Бремзе выслушал и повторил:
— Нет.
— Почему?
— Потому что вы просите из чрезвычайного.
— Так ведь остаток. Мы в чрезвычайный не залезли ни разу, там лежит одиннадцать тысяч без движения.
— Он и должен лежать без движения, — сказал Бремзе. — В том его назначение.
Он снял очки, что делал, когда собирался говорить долго.
— Ваше высочество, извольте выслушать, я скажу один раз. Чрезвычайный расходуется на то, чего нельзя было предвидеть. Только на это. Ваши бабы — вещь превосходная, и я, между прочим, за неё. Но вы её предвидели. Вы про неё думаете с августа.
— И что?
— И то, что если я запишу их в чрезвычайный, случится следующее. — Он загнул палец. — В феврале вам понадобится ещё что-нибудь хорошее и заранее известное. Вы скажете: там же лежит. В апреле ещё. К осени в чрезвычайном будет пусто, и тогда придёт настоящее чрезвычайное, а мы с вами будем сидеть и объяснять, что всё истрачено на превосходные вещи.
— Значит, не платить?
— Значит, платить из проектного, — сказал Бремзе. — С названием, с сроком и с тем, чтобы вы могли объяснить, зачем это, когда никакой холеры нет.
— А если не объясню?
— Тогда, — сказал Бремзе, — вам это и не нужно.
Миша сел и стал объяснять.