Он объяснил за четыре минуты и сам удивился, до чего это оказалось просто, когда пришлось произнести вслух.
Сто девять баб — не холерная мера. Холера была поводом. То, что построили за лето, — это сеть: в ста девяти дворах лежит запас, и в ста девяти дворах есть человек, до которого можно дойти пешком за час и который что-то умеет. Через эту сеть можно передать что угодно: как поить солёным, как принимать роды, чем мыть, когда везти в больницу. Холера уйдёт. Роды останутся.
Бремзе слушал, глядя в стол.
— «Сельский санитарный запас и подготовка», — сказал он потом. — Проектный кошелёк, статья новая, срок — до первого октября будущего года, тысяча триста восемь рублей.
Он записал и добавил, не поднимая головы:
— Я вам, ваше высочество, отказал не для порядка. Я вам отказал, чтобы вы это сказали словами. Теперь у вас есть статья, а не порыв.
* * *
Двести двадцать восемь писем Миша прочёл сам, за три вечера, и это оказалось самым тяжёлым делом за всю осень.
Вдова из Воронежа просила на кассу вспоможения вдовам мастеровых. Касса существовала, работала четыре года, в ней состояло двести человек, и ей не хватало восьмисот рублей, чтобы не закрыться до весны.
Фабричный доктор из Егорьевска просил на больничный барак при фабрике, потому что хозяин даёт половину и не даёт второй.
Священник из Пронского уезда просил на школу. Школа была, детей сорок, учителя не было, потому что платить нечем.
Отставной штабс-капитан из Нижнего просил четыре тысячи на постройку летательного снаряда с двигателем, приложив чертежи, расчёты и уверение, что англичане уже строят и что упустить сие невозможно.
Миша долго держал это письмо.
Он знал. Он знал точно, с датой и с фамилиями, что через одиннадцать лет это полетит, и знал, что не здесь. И он сидел с этим листом в руках и понимал совершенно ясно, что не может дать четыре тысячи человеку, которого не может проверить, по делу, в котором не разбирается, с результатом, который он не сумеет ни измерить, ни довести.
Он положил письмо в отказы.
— Вы правильно делаете, — сказал Ордынцев.
Он приехал в четверг и застал Мишу над третьей стопкой.
— Я отказываю честным людям, ваше сиятельство.
— Разумеется, честным, — сказал граф. — Мошенникам отказывать легко и приятно, за это ещё и хвалят. Вы думали, трудно поймать вора.
Он взял верхнее письмо из стопки отказов, прочёл и положил обратно.
— Трудно отказать честному, — сказал он. — Этому меня учили двадцать лет, и я до сих пор не выучился. У меня в Ведомстве было правило: не давать один раз.
— То есть?
— То есть либо мы берём на содержание навсегда и вписываем в смету, либо не даём вовсе. — Ордынцев сложил перчатки. — Единовременное пособие — самая жестокая вещь на свете. Вы даёте восемьсот рублей, касса живёт до весны, все счастливы. Весной вы не даёте, потому что у вас Данковский уезд. Касса закрывается. И закрывается она теперь по вашей вине, хотя закрылась бы и без вас, только годом раньше и без надежды.
Миша молчал.
— Сколько вы можете взять навсегда? — спросил граф.
— Немного.
— Вот и берите немного, — сказал Ордынцев. — И берите то, что доведёте. Остальным пишите отказ, и пишите его сами, а не канцелярским слогом. Человек стерпит отказ. Он не стерпит бумаги.
Из двухсот двадцати восьми Миша принял четыре и на все двести двадцать четыре ответил сам, за девять вечеров.
Вдову из Воронежа звали Аграфена Ивановна Шеломова, и она просидела на лестнице ещё два дня.
Прохор докладывал о ней дважды, оба раза с неудовольствием, потому что она не скандалила и не плакала, а просто сидела, и выгнать тихо сидящую женщину было не за что.
Миша принял её в четверг.
Ей было под пятьдесят, она была в чёрном, чистом и много раз чиненном, и говорила коротко, как говорят люди, заранее выучившие, что скажут.
— Двести четырнадцать человек, ваше высочество. Вдовы мастеровых с завода и с мельниц. Платят по двадцать копеек в месяц, кто может. Четыре года держимся.
— Чего не хватает?
— Восьмисот рублей до июня. — Она положила на стол тетрадь. — Тут всё. Приход, расход, кому сколько выдано и за что. Я не прошу подарка. Я прошу займа, под мою запись, я расписку дам.
Миша открыл тетрадь.
Она была ведена лучше, чем половина того, что ему присылали из уездных управ: по месяцам, с итогами, с пометками, кому и почему отказано. На последней странице отдельным столбцом стояли имена умерших за четыре года и что каждой было выдано на погребение.
Он читал её минут пять и все пять минут очень отчётливо понимал, что скажет.
— Аграфена Ивановна. Я вам откажу.
Она не изменилась в лице.
— Позвольте объяснить, потому что вы заслужили объяснение, а не бумагу. — Он закрыл тетрадь. — Я могу дать вам восемьсот рублей. Касса доживёт до июня. В июне я не дам, потому что у меня четыре уезда и школа, и я это знаю уже сегодня.
— Мы бы и до июня дожили.
— Вы дожили бы, — сказал Миша. — А потом закрылись бы. И закрылись бы после того, как двести четырнадцать человек полгода думали, что теперь есть на кого надеяться. Это хуже, чем закрыться сейчас.
Аграфена Ивановна долго молчала.
— Вы, ваше высочество, рассуждаете правильно, — сказала она наконец. — Только я не за тем ехала, чтобы правильно.
Она взяла тетрадь, поклонилась и ушла.
Прохор вечером доложил, что уехала она вечерним, что билет ей брали в третий класс и что он от себя доплатил разницу, о чём сообщает во избежание недоразумений при расчёте.
Линий он выбрал три.
Он выписал их на отдельный лист и повесил рядом с картой, и лист провисел там до конца тома.
**Ребёнок и школа.** Потому что дети считаются поимённо, посещаемость измеряется каждый день, и результат виден через восемь лет, а не через восемьдесят.
**Земля и вода.** Потому что урожай — единственное число в России, которое нельзя подделать надолго, и потому что засуха вернётся, и вернётся не один раз.
**Меры и качество.** Потому что без эталона нельзя проверить ничего.
Третья строка стояла последней, и Миша про себя считал её первой.
Всё лето он проверял: вес мешка, содержание сора, крепость раствора, чистоту воды. И всякий раз упирался в одно: гиря, которой меряют, сама неизвестно какая. У Пантелеева в лабазе гири были клеймёные — а клеймо ставила уездная поверочная палатка, где эталон никто не сличал с петербургским с восемьдесят четвёртого года.
Без верной гири всё остальное — разговор.
* * *
Письмо от Георгия пришло в начале ноября и было толще обыкновенного.
Миша написал ему в октябре, коротко и без объяснений: нужен человек, который умеет писать бумагу так, чтобы она выдержала суд, и который не боится подписи. И прибавил, что ищет третий месяц и что все, кого ему называют, — люди Ордынцева или люди губернаторов.
Георгий отвечал так:
«Мишка, ты меня наконец о чём-то попросил, и я от этого почти счастлив, что довольно жалко с моей стороны, но ты уж прости.
Я тут третий год читаю газеты. Все. От первой до последней, включая объявления о продаже собак, потому что делать больше нечего, а доктор мой считает чтение занятием безопасным.
Так вот, я помню одну историю. Восемьдесят девятый год, Кострома. Судили по хлебному подряду, и там была занятная штука: товарищ прокурора отказался прекратить дело, когда его просили прекратить, и написал по этому поводу такое, что напечатали даже у нас в „Кавказе“. Дело потом всё равно замяли, а его перевели.
Фамилия Ольхин, зовут, кажется, Викентий Павлович.
Больше я ничего про него не знаю. Может, он с тех пор спился, это у нас бывает. Но если не спился — он тебе подойдёт, потому что человек, который один раз не подписал, второй раз тоже не подпишет.
Вот тебе от меня польза. Первая за три года».
Ольхин не спился.
Он служил в Костроме, надворным советником, при окружном суде, на месте, с которого не двигаются, и приехал по вызову через две недели, за свой счёт, потому что прогонные ему выписали не по тому разряду и он не стал спорить.