— А неофициально?
— К ужину поставить или завтра утром?
Миша посмотрел на него.
— Что тебе за это нужно?
— Три рубля.
— Себе?
— Мне двугривенный, — сказал Аркадий с достоинством. — Остальное телеграфисту на станции и человеку при конторе. Даром никто не работает, ваше высочество, а если даром работает, то и врёт даром.
Миша дал три рубля.
Аркадий спрятал их и не ушёл.
— И ещё одно, — сказал он.
— Ну?
— Если из этого выйдет настоящее дело, — Аркадий смотрел прямо, без всякой лакейской повадки, — вы меня обратно в буфетную не задвиньте. Я не прошу вперёд. Я прошу — если выйдет.
— Выйдет — не задвину.
— Записать бы, — сказал Аркадий.
— Я помню лучше, чем записываю.
— Все так говорят, — сказал Аркадий, и Миша впервые за неделю засмеялся по-настоящему.
Прохор, вышедший из-за поворота, увидел, как лакей выходит от великого князя, пряча деньги, и остановился.
Он ничего не сказал. Он просто постоял, посмотрел вслед Аркадию, потом на Мишу, и в лице у него отразилось спокойное понимание того, что дом, который он выстраивал пятнадцать лет, начал разрушаться и что произойдёт это быстро.
Газеты легли на стол в среду вечером. Стопкой в ладонь толщиной, пахнущие типографией и чужим домом.
Миша разложил их по числам и взялся за последние страницы, где мелким шрифтом, между объявлениями о продаже лошадей и оповещениями о торгах, печатались справочные цены.
Рожь, за пуд, по Козлову.
Февраль — рубль пять. Март — рубль двенадцать. Первая неделя апреля — рубль двадцать. Третья неделя апреля — рубль тридцать пять.
Он выписал это на отдельный лист. Потом нашёл соседние уезды.
Липецкий — рубль пятнадцать. Лебедянский — рубль восемнадцать. Усманский — рубль десять.
Он смотрел на четыре числа и чувствовал знакомое, почти забытое за эти дни ощущение — то самое, ради которого он двадцать лет ходил на работу.
Цифры начали разговаривать.
Он взял чистый лист и попробовал восстановить по памяти сводку, которую отец забрал в понедельник. Получилось скверно. Он помнил обороты, помнил, что числа были круглые, но не помнил, какие именно, и злился на себя так, что чуть не порвал лист. Двадцать лет он объяснял людям, что память — не источник. И вот сидит и восстанавливает документ по памяти, потому что другого способа нет.
Всё равно хватило.
По сводке в Козловский уезд хлеб отправлен ещё в марте. По сводке ссуда выдана. По сводке положение не внушает опасений.
А по газете, которую печатают в том же Тамбове и которую читают те же самые люди, рожь в Козлове за два месяца подорожала на треть и дороже, чем в трёх соседних уездах.
Миша встал и прошёлся по комнате.
Он проговорил это вслух, тихо, для себя, потому что вслух проверяется лучше.
— Если хлеб пришёл, цена падает. Всегда. Пришло много — упала сильно, пришло мало — упала слабо, но упала. Цена растёт третий месяц. Значит, хлеб не пришёл. Или пришёл и лежит.
Он остановился у окна.
Газета не знает про сводку. Сводка не знает про газету. Ни та, ни другая не врут ему нарочно — они врут в разные стороны, и как раз поэтому между ними что-то видно.
А нужен третий. Такой, которому всё равно.
Дверь распахнулась без стука.
— Миша! Миша, идём, скорее!
Ольга стояла на пороге, в наспех накинутом, растрёпанная, с совершенно безумным лицом.
— Что случилось?
— Жеребёнок! У Забавы! Ночью! Ксения не идёт, она дура, она говорит холодно! Идём!
— Ольга, я занят.
— Ты не занят, ты бумажки перекладываешь!
Это было настолько точно, что возразить оказалось нечего.
Он пошёл.
Жеребёнок был рыжий, на длинных дрожащих ногах, и смотрел на всех подряд с выражением полного изумления. Ольга шёпотом объясняла, что назовёт его Кавказом, потому что Гоша уехал на Кавказ. В конюшне пахло тёплым, и было хорошо, и в течение получаса он ни разу не вспомнил ни про рожь, ни про Козлов.
Аркадий поймал его на обратном пути, у бокового крыльца.
— Ваше высочество. Про вагоны.
Он протянул листок, исписанный чужим корявым почерком.
— Пришло восемь вагонов. Двадцать девятого марта. Стоят на путях, в тупике за пакгаузом.
— Как стоят?
— Так. — Аркадий пожал плечами. — Неразгруженные. Третью неделю.
Глава 3
Он просидел над этим две ночи и к утру второй был совершенно счастлив.
На столе лежал лист, разграфлённый в три столбца. Слева — то, что говорила бумага. В середине — то, что говорило письмо. Справа — то, что говорили цена и вагоны.
Бумага говорила: отправлено, роздано, положение не внушает опасений.
Письмо говорило: мякина, лебеда, пустой ссыпной магазин, списки у волостного писаря.
Цена говорила своё, безучастно и коротко: рубль пять, рубль двенадцать, рубль двадцать, рубль тридцать пять.
Внизу он вывел разницу.
Разница получилась в четыре с лишним раза, и от этого числа делалось жарко. Он проверил дважды, оба раза сошлось, и он сидел над листом в половине шестого утра, слушая, как за окном начинают возиться на конюшне, и чувствовал себя человеком, который в одиночку, за две ночи, чужой рукой и без единого законного полномочия достал со дна то, что двадцать взрослых губернаторов утопили.
Потом он положил лист и подумал ещё раз.
Показать это отцу означало одно из двух. Либо отец не поверит — и правильно сделает, потому что за листом стоит тринадцатилетний мальчик, лакей и подшивка провинциальных газет. Либо отец поверит.
Второе было хуже.
Он видел это в другой жизни столько раз, что перестал считать: человек приносит начальству красивую разницу, начальство приходит в ярость, летят головы, а через месяц выясняется, что в третьем столбце путаница в единицах и вся разница — арифметическая. Головы обратно не приставляют. Тому, кто принёс, тоже не приставляют.
Значит, сначала его должен проверить кто-то, кому наплевать, чей он сын.
Он знал одно имя.
Он не мог объяснить, откуда знает, и это было отдельное, довольно скверное чувство — держать в голове имя человека, о котором тринадцатилетний Михаил Александрович не мог слышать нигде и никогда. Имя лежало в памяти вместе с фотографией, с бородой, с чем-то про Тянь-Шань и с чем-то про статистику, и разделить, что оттуда, а что придумалось за две бессонные ночи, было уже нельзя.
Оставалось выяснить, существует ли этот человек в мае тысяча восемьсот девяносто второго года и как к нему попасть.
Второе оказалось проще первого.
* * *
Николай собирался на смотр и был в том рассеянно-хорошем настроении, в каком человек, которому через два дня двадцать четыре, надевает мундир и заранее знает, что день пройдёт прилично.
— Семёнов? — переспросил он, поворачиваясь к зеркалу. — Пётр Петрович? Ты откуда его взял?
— Слышал.
— Где?
— Не помню.
Николай посмотрел на него в отражении и засмеялся.
— Ты, Мишка, вообще странный стал. — Он поправил портупею. — Зачем он тебе?
Миша приготовил ответ заранее и всё равно сказал не совсем то, что готовил.
— Хочу понять, как считают.
— Что считают?
— Всё. Урожай, людей, хлеб. Кто-то же это считает.
— Считает, — согласился Николай. — И считает, надо сказать, ужасно.
Он сказал это без всякой задней мысли, весело, как повторяют чужую остроту, и отвернулся от зеркала.
— Хорошо. Я напишу ему записку. Он старик заслуженный, у него в комитете голос, ему не откажешь. — Николай подумал. — Только он тебя, брат, за полчаса вылечит от цифр. Он всех вылечивает. Мне в прошлом году объяснял, отчего наши урожайные сведения ничего не стоят, я вышел с головной болью и с ощущением, что зря живу.
— И что вы сделали?
— Ничего, — сказал Николай. — А что тут сделаешь?
Он спросил это просто, буднично, как спрашивают о погоде, и было совершенно ясно, что он не ждёт ответа и что ответа не существует.