Он обернулся и, увидев лицо сына, вдруг смягчился.
— Мишка. Ну что ты.
— Ничего.
— Иди сюда.
Он положил ему руку на плечо — так же, как в октябре девяносто второго, и подержал так же долго.
Только рука была легче.
Глава 22
В Спалу выехали седьмого сентября, и первые четыре дня всё было хорошо.
Это Миша признавал честно и потом много раз к этому возвращался: четыре дня отец выглядел лучше, чем в августе. Он вставал рано, ходил, распоряжался, дважды выезжал в лес и в первый вечер съел за ужином больше, чем за всю предыдущую неделю.
Мама́ была почти счастлива и говорила, что она с самого начала знала, что дело в Петербурге, в сырости и в бумагах.
Дом стоял в сосновом лесу, невысокий, деревянный, с длинными скрипучими коридорами. Пахло смолой и мокрой хвоей. По утрам над лугом стоял туман, и от реки тянуло холодом, и Миша просыпался от того, что мёрз, и не сразу вспоминал, где он.
На пятый день пошли дожди.
Они шли одиннадцать суток подряд.
Дом отсырел за два дня. Топили с утра до ночи, и всё равно в дальних комнатах на стенах выступала влага, и постели были холодные, и Ольга простудилась первой, а за ней Ксения.
Отец перестал выходить.
Он не объявлял об этом. Он просто в понедельник не пошёл на прогулку, потому что лило; и во вторник не пошёл; а в среду, когда дождь на два часа перестал, он посмотрел в окно и сказал, что грязно.
Миша сидел с ним в это время в маленькой гостиной, где топили лучше всего.
— Мишка.
— Да, папа́.
— Ты чего на меня смотришь?
— Я не смотрю.
— Смотришь, — сказал отец. — Второй месяц смотришь. Ты думаешь, я не замечаю? Я всё замечаю, я на это поставлен.
Он помолчал.
— Ты когда мал был, ты так на меня смотрел, когда я тебя на лошадь сажал. Как будто я сейчас что-то сделаю и от этого всё зависит.
Он усмехнулся.
— А теперь по-другому смотришь.
Миша ничего не ответил.
Он сидел и слушал, как отец дышит, и считал про себя, потому что считать было легче, чем не считать.
Двадцать в минуту. В августе он мерил трижды и выходило шестнадцать-семнадцать.
* * *
Разбор сделали двадцать первого сентября.
Не потому, что отец согласился, а потому, что у него на ногах отекли ступни настолько, что сапог не налез, и отрицать это было невозможно, поскольку отрицать пришлось бы камердинеру.
Лейб-медик сделал всё сам, в четверть часа, и с посудой возился так, будто держал в руках стекло дороже платины.
Потом он ушёл к себе и не выходил три часа.
Миша ждал в коридоре.
Он ходил вдоль стены, от окна до окна, и когда дверь наконец отворилась, он всё понял по лицу старика раньше, чем тот открыл рот.
— Ваше высочество.
— Говорите.
— Белок, — сказал лейб-медик. — И довольно много.
Он держался за косяк.
— Я сделал дважды, из разных порций. Оба раза. Я хотел бы ошибиться, и я нарочно переделывал, но это не ошибка.
Миша молчал.
Он знал это слово. Он знал его с апреля девяносто второго года, с той минуты, как посмотрел в зеркало и увидел чужое лицо, и знал даже больше — знал, что дальше будут говорить про Крым, про сухой воздух, про Корфу, и что в октябре повезут в Ливадию, и что это ничего не изменит.
И всё равно, когда старик произнёс это вслух, оказалось, что знать заранее и услышать — вещи разной величины.
— Что это значит? — спросил он, хотя знал.
— Это значит, что почки не держат, — сказал лейб-медик. — Отчего — я вам сегодня не скажу. Может быть, это последствие январской инфлюэнцы. Может быть, это идёт годами. Я склоняюсь ко второму, и мне за это стыдно.
— Почему стыдно?
— Потому что я его смотрю двадцать три года, — сказал старик. — И потому что первый раз я это заподозрил весной. И потому что просил разбор в марте, в мае и в июле, и мне трижды отказали, и я трижды отступился.
Он поднял глаза.
— Ваше высочество, вы меня в девяносто втором году спрашивали на вокзале у поезда: на сколько лучше? Я вам тогда сказал, что это меряется опытом и общим впечатлением. Я вам сегодня скажу иначе: я тогда не мерил, потому что не хотел знать.
Отцу сказали в тот же вечер.
Он выслушал стоя, у окна, спиной ко всем, и молчал секунд десять.
— Ну, — сказал он. — Белок. И что теперь?
— Теперь режим, ваше величество. Покой, тепло, стол без мяса и без соли…
— Без соли, — повторил отец.
Он обернулся, и лицо у него было почти весёлое.
— Знаешь, Миша, — сказал он, — я твоего Кузьму Липатовича обидел. Он мне в прошлом году кашу свою присылал, я поел и сказал, что соли мало.
* * *
Консилиум собрали в Петербурге, второго октября.
Собирал его Миша, и это была самая тяжёлая организационная работа за два года — тяжелее холеры, тяжелее ревизии, тяжелее всего.
Он поставил четыре условия и на всех четырёх настоял.
Первое: единый журнал. Одна книга, одни и те же графы, записывает один человек, а не каждый в свою тетрадь. Вес, отёки, количество мочи за сутки, белок, давление, пульс, сон, чем кормили и что принимал.
— Ваше высочество, это неудобно, — сказал профессор из Военно-медицинской академии.
— Это неудобно, — согласился Миша. — А удобно у нас с марта, и вот что вышло.
Второе: разделять наблюдение и мнение. В левом столбце — что видели. В правом — что об этом думают, с именем того, кто думает.
Третье: после всякого назначения записывать, что изменилось, через какой срок и в какую сторону. Не «состояние улучшилось», а числа.
Четвёртое было самое трудное, и Миша готовил его неделю.
— Мне нужно независимое мнение. Человек, который не лечит и не лечил, который не увидит больного и не будет знать, кто он.
— То есть как не будет знать?
— Ему пошлют выписку без имени, — сказал Миша. — Возраст, вес, рост, наблюдения, числа. Без фамилии, без звания и без указания, что это государь.
В комнате стало тихо.
— Зачем? — спросил лейб-медик.
— Затем, что вы все трое знаете, кого лечите, — сказал Миша. — И это вам мешает. Вы будете осторожнее, чем нужно. Вы будете смягчать. Вы уже смягчаете, я слышу.
Профессор из Академии покраснел.
— Ваше высочество, вы обвиняете нас…
— Я вас не обвиняю. Я бы делал то же самое. Всякий делает.
Он положил руку на журнал.
— Я два года занимаюсь тем, что цифра, собранная тем, кто за неё отвечает, — не цифра. И мне это объяснил не врач, а статистик, и объяснил в мае девяносто второго года.
Выписку составили в тот же вечер, без имени, и послали двоим: в Москву и в Берлин.
Немец ответил через девять дней и ответил тем же, что говорили в Петербурге, только суше и без утешений.
Московский ответил через шесть.
Он не согласился с петербургскими в одном пункте — в том, что касалось питья, — и написал об этом резко, потому что не знал, кому пишет.
Именно эта резкость и оказалась потом полезной.
* * *
Спорили тринадцатого октября, три часа, и Миша впервые за два года почти ничего не понимал из спора по существу.
Он понимал другое.
Он понимал, что из четверых говорящих двое ссылаются на случаи из своей практики, один — на литературу, и никто из четверых не может сказать, сколько было тех случаев и чем они кончились.
— Профессор, вы говорите, что видели улучшение при таком режиме.
— Видел. Неоднократно.
— Сколько раз?
Профессор запнулся.
— Ваше высочество, я не веду счёта…
— Приблизительно.
— Полагаю, случаев десять или двенадцать.
— За сколько лет?
— За двадцать пять.
— А сколько всего таких больных вы за двадцать пять лет видели?
Молчание длилось долго.
— Много, — сказал профессор.
— Вот, — сказал Миша.
Он сказал это без всякого торжества, очень устало, и потом жалел, что сказал вообще.