Одиннадцатого заболеваний не было.
Всего двадцать девять больных, четверо умерших, девять дней.
Мише сообщили телеграммой четвёртого, когда известь уже шла. В телеграмме было: «В Волотове холера, приняты меры по порядку, подробности почтой».
Он перечитал дело дважды и обнаружил, что его фамилия не встречается в нём ни разу.
Ни в одном распоряжении, ни в одной телеграмме, ни в одном акте. Двадцать два человека сделали за девять дней то, на что в девяносто втором году ему понадобилось три месяца, — и никому из них не пришло в голову спросить у него, что делать.
Он два дня не мог понять, отчего ему не по себе.
— Оттого, что без вас обошлись, — сказал Бремзе. — Ваше высочество, это и есть то, за чем вы шли.
— Я знаю.
— Знаете, — согласился Бремзе. — А обидно всё равно.
Он закрыл книгу.
— Я вам скажу, чтобы вы не мучились. Учреждение только тогда чего-нибудь стоит, когда его основатель делается в нём лишним. Вы этого добились за два года. Обыкновенно на это уходит жизнь, и обыкновенно основатель до этого не доживает, потому что мешает.
Печей поставлено двести десять. Колосников лопнуло за год девять, все заменены кузнецами по месту, среднее время — четыре дня.
У Сысоева две вагранки и девятнадцать работников. В июне он взял заказ от Рязанского губернского земства напрямую, без всякого Попечительства, на сто сорок печей, и написал об этом Мише письмо, в котором трижды извинился.
Ерёмин остался у Докучаева и получает теперь круглый год. Мошков ушёл на сахарный завод, как и было предсказано. На их место пришли трое: двое по стипендии, один сам.
Дождемеров на трёх участках поставлено девять, все сличены в Палате, у каждого бирка. Наблюдения ведутся с апреля девяносто третьего без единого пропуска, и Миша один раз, в феврале, поехал в Каменную Степь без предупреждения, чтобы посмотреть, ведутся ли они в самом деле.
Они велись.
Листок выходит еженедельно, тираж пять тысяч девятьсот, подписка платная, объявления свои. С разделения касс он окупается и за прошлое полугодие дал сто девяносто рублей прибыли, каковые Бремзе, к негодованию Реутова, обратил в запас на бумагу.
И одно, чего Миша не позволил вычеркнуть.
В Стаевской волости в марте нашли приписку. Учительница и баба при котле сговорились и три месяца писали лишних четырнадцать человек, получая на них по сорока копеек. Разошлись списки на восемьдесят одну порцию, разницу заметил Бабин при квартальной сверке.
Учительницу уволили. Дело в суд не пошло, потому что сумма вышла в шестнадцать рублей восемьдесят копеек, и Ольхин сказал, что судить за шестнадцать рублей будет дороже.
Напечатали и это, с названием волости.
— Ваше высочество, — сказал Ольхин, — вы уверены? Это единственный случай на семьдесят четыре школы.
— Именно поэтому, — сказал Миша. — Если я напечатаю один на семьдесят четыре, мне поверят, что их один. Если промолчу — через год скажут, что их семьдесят четыре.
Тишку Кулакова приняли в Тамбовское городское училище в августе.
Вера Андреевна писала, что он поехал в пиджаке брата, что плакала его мать и что сам он не плакал, а всю дорогу до станции расспрашивал, какая в Тамбове железная дорога и куда она идёт дальше.
* * *
Ужинали в семейном составе двенадцатого августа.
Отец был весел и ел мало.
Миша заметил и то и другое и не сказал ничего, потому что говорить было нечего: человек может быть весел и есть мало.
— Ты что не ешь? — спросила мама́.
— Наелся.
— Ты не наелся.
— Мать, — сказал отец с удовольствием, — я сорок девять лет ем и до сих пор сам замечаю, когда наелся.
Ксения рассказывала про Данию. Ольга, которой шёл тринадцатый, требовала, чтобы её взяли в Тамбов смотреть школы, и была отвергнута.
Николай был тих и, кажется, счастлив, и Миша знал отчего, потому что весь двор знал: в апреле в Кобурге состоялась помолвка, и вся семья второй месяц осторожно обходила эту тему в присутствии отца, который был доволен и не хотел это показывать.
После ужина отец пошёл наверх.
Лестница в Арсенальном каре узкая и невысокая, восемнадцать ступеней.
Он остановился на двенадцатой.
Он постоял секунды четыре, положив руку на перила, и пошёл дальше, и никто, кроме Миши, этого не видел, потому что все шли впереди.
* * *
Портной прислал книгу через три дня.
Просить её было унизительно, и Миша обставил это как мог: Прохор пошёл к придворному портному будто бы за справкой о собственном мишином платье, и заодно, между делом, попросил выписку по прошлым годам, для порядка.
Портной был человек добросовестный и прислал выписку по всей семье, полагая, что так вернее.
Миша разложил листы на столе и сидел над ними до двух ночи.
Мундиры государя перешивались.
С восемьдесят восьмого по девяносто третий — ни разу. Обыкновенные починки, перемена подкладки, новый прибор — и ни одной перемены по мерке, потому что мерка держалась шесть лет.
Двадцать девятого ноября девяносто третьего — ушито в талии и в груди.
Одиннадцатого марта девяносто четвёртого — ушито.
Второго июня девяносто четвёртого — ушито.
Три раза за восемь месяцев. И третий раз больше, чем первые два вместе.
Миша сидел над этими четырьмя строками — четырьмя строчками в книге портного, написанными карандашом, между заказом Ксении и перелицовкой чьей-то шинели, — и очень отчётливо понимал, что держит в руках то, чего у него не было два года.
Не мнение. Не «государь выглядит утомлённым». Не «он всегда мало ест».
Ряд.
Три числа, снятые одним человеком, одним способом, по одному поводу, независимо от того, кто и что об этом думает.
Он пошёл к лейб-медику наутро.
Старик выслушал, посмотрел выписку и очень долго молчал.
— Ваше высочество, — сказал он наконец. — Откуда это у вас?
— От портного.
— От портного, — повторил лейб-медик.
Он положил лист.
— Я его вижу два раза в неделю. Я двадцать три года его вижу. И я вам скажу честно: я замечал. Я замечал и объяснял себе тем, что человек в пятьдесят лет сохнет, что он много работает и что он в январе перенёс инфлюэнцу тяжелее, чем следовало.
— А теперь?
— А теперь я вижу три числа, — сказал старик.
Он потёр лицо.
— Мне нужна моча.
— Что?
— Мне нужен разбор мочи, — сказал лейб-медик спокойно. — Простой, самый обыкновенный. Я его прошу с марта. Я прошу его в третий раз.
* * *
Отец выслушал их обоих в кабинете, в четверг, и был совершенно благодушен.
— Стало быть, ты меня по портному сосчитал.
— По портному, папа́.
— Ловко, — сказал отец. — Ей-богу ловко. Я тебя за это даже похвалю.
Он развёл руками.
— Только я, Миша, не болен.
— Папа́…
— Не болен, — сказал отец, и в голосе появилось то, что появлялось редко и после чего обыкновенно замолкали. — Я устал. Я четырнадцатый год устал. Мне пятьдесят, я сплю по шести часов, я в январе лежал с инфлюэнцей и не долежал, потому что было не до того. Я похудел. Хорошо, что похудел, мне доктора десять лет твердили худеть.
— Разбор занимает полчаса.
— И что я узнаю?
— Не знаю.
— Вот и я не знаю, — сказал отец. — А знаешь, что я знаю? Что как только про меня напишут первую бумагу, через неделю про неё будут говорить в трёх посольствах.
Он поднялся — на этот раз поднялся — и прошёл к окну.
— Ты подумай, о чём просишь, — сказал он, стоя спиной. — Ты просишь завести на государя историю болезни. Записывать, мерить, складывать. Ты же сам мне два года объясняешь, что записанное однажды непременно кто-нибудь прочтёт.
Миша молчал.
Возразить было нечего, потому что это была его собственная мысль, повторённая слово в слово.
— В сентябре в Спалу, — сказал отец. — Там воздух, там охота, там я отосплюсь наконец. Приедем — тогда и меряйте.