Ему был сорок один год. Он был сухой, невысокий, с аккуратным пробором, в сюртуке, вычищенном до последней нитки, и говорил ровно, без единого лишнего слова.
— Викентий Павлович, я хочу предложить вам место управляющего канцелярией.
— Позвольте сперва вопрос.
— Слушаю.
— Ваше высочество, на каком основании существует Попечительство?
Миша ответил не сразу.
— На высочайшем соизволении.
— Оформленном как?
— Отношением министра внутренних дел. И положением, утверждённым в мае.
— Положение при вас?
Оно было при нём. Ольхин читал его одиннадцать минут, и Миша за это время успел трижды пожалеть, что позвал.
— Возражений по существу не имею, — сказал Ольхин, дочитав. — Имею по форме. По форме их семь.
— Назовите два.
— Извольте. Первое. — Он положил лист. — Здесь сказано, что Попечительство состоит под покровительством её величества, а председательствует ваше высочество. Не сказано, кто подписывает обязательства. Все ваши договоры за лето подписаны кем?
— Мною. И правителем канцелярии.
— То есть тринадцатилетним лицом, — сказал Ольхин. — Ваше высочество, вы не можете быть стороной в обязательстве. Всё, что вы подписали за лето, при желании оспаривается в первом же присутствии, и оспаривать будет не Федосеев, он не дурак. Оспаривать будет кто-нибудь, кому вы откажете в третьем году.
— А второе?
— Второе хуже. — Ольхин перевернул лист. — Новое право обращаться за сведениями к земским управам, изъявившим согласие.
— Это лучшее, что у нас есть.
— Это ничто, — сказал Ольхин. — Здесь не сказано, что значит «изъявившим». Кто изъявляет — управа, собрание, председатель? В какой форме? Куда посылать? Кто ведёт список изъявивших?
Он положил бумагу.
— Ни одна управа в России не может изъявить согласие, потому что не существует способа его изъявить. Вы будете ждать до весны и решите, что земства не хотят. А они будут ждать формы.
В комнате стало тихо.
— Сколько нужно, чтобы это исправить? — спросил Миша.
— Форма — вечер, — сказал Ольхин. — Утверждение — месяца три, и это в лучшем случае, потому что подписывать будут четверо и трое из них никогда об этом не слышали.
Он помолчал.
— Я, ваше высочество, соглашаюсь. Только позвольте сказать одно, чтобы после не было недоразумения.
— Говорите.
— Всё это, — Ольхин повёл рукой, охватывая карту, ящики, машину под войлоком и шкаф жалоб, — держится на одном мальчике и на расположении государя. Более ни на чём. Государь может перемениться, мальчик может вырасти не в ту сторону, а учреждение останется, и в нём будет служить сорок человек.
— Что вы предлагаете?
— Пока ничего, — сказал Ольхин. — Я предлагаю вам это знать.
* * *
Витте принял его в новом кабинете и заставил ждать десять минут вместо сорока, что, как объяснил Ордынцев, следовало считать переменой отношений.
Кабинет был больше, министр — тот же, только злее.
— Ваши сведения я взял, — сказал он вместо приветствия. — По вагонам. Тридцать суток, сорок один вагон, сорок один час простоя в среднем.
— Сорок один?
— Сорок один. А управление мне докладывало одиннадцать. — Витте оскалился. — Знаете, чем ваши сведения хороши? Тем, что их собирал ваш пугливый чиновник, который боялся ошибиться, и записывал по часам, как дурак. Дураки, ваше высочество, в статистике дороже золота.
Он сгрёб бумаги.
— Я теперь по финансам, если вы не слыхали.
— Слыхал. Поздравляю.
— Не с чем, — сказал Витте. — Тут хуже. Тут все просят.
Он посмотрел исподлобья.
— И вы будете просить.
— Буду.
— И я буду отказывать, — сказал Витте. — Имейте в виду заранее: то, что я вам летом дал пять вагонов, ничего не значит. Вагоны были не мои, они казённые, а деньги теперь мои, и с деньгами я скупее.
Он вдруг подался вперёд.
— Но одно скажу даром. Я собираюсь через год-другой делать большую вещь с рублём. Очень большую. И для неё мне нужно будет знать, что в России сколько стоит и сколько чего весит, по-настоящему, а не по докладам.
— Гири, — сказал Миша.
Витте остановился.
— Что?
— Ничего, Сергей Юльевич. Я вас понял.
Он вернулся в Гатчину поздно и застал у себя Кузьму, который сидел на стуле в коридоре и держал на коленях лист, исписанный крупно и с кляксами.
— Ваше высочество. Про школьный обед.
— Ну?
— Полторы копейки, — сказал Кузьма.
Миша взял лист.
— Полторы?
— Полторы с четвертью, — сказал Кузьма. — Я третий раз считал. С хлебом. С посудой. С дровами.
За спиной скрипнула дверь. Бремзе стоял в проёме, в пальто, с портфелем, явно уходя домой и явно не собираясь этого делать.
— Дайте сюда, — сказал он.
Он прочёл лист дважды.
— Ваше высочество, — сказал он наконец. — Я хочу, чтобы этот обед съели.
— Кто?
— Составитель, — сказал Бремзе. — И тот, кто утверждал расчёт. То есть Кузьма Липатович и вы.
Глава 13
Первое, что Миша сделал, войдя в класс, — посмотрел на стены.
Он теперь всегда так делал. С сентября, с той минуты, как Чехов повернул к нему карточку, он в любом новом помещении первым делом обводил глазами стены, и это уже стало привычкой, которую замечали и о которой не спрашивали.
Стен было четыре. На одной висела карта Российской империи, старая, с оторванным углом. На другой — таблица мер. Портрета не было ни одного.
— Иконы да карта, — сказала Вера Андреевна Голубева, проследив за его взглядом. — Прочее не вешаем, стена сырая.
Ей было двадцать четыре года, и выглядела она на тридцать. Тёмное платье, платок на плечах в помещении, руки красные. Она поклонилась ровно так, как полагается, и в лице у неё не было ни радости, ни страха, а было терпение.
— Сколько у вас детей? — спросил Миша.
— По списку шестьдесят два.
Он оглядел класс.
Класс был один, длинный, с двумя окнами и печью в углу. За партами сидели дети, все разом повернувшиеся к дверям, и сосчитать их было легко.
— Двадцать девять, — сказала Ольга вслух.
— Двадцать девять, — согласилась Вера Андреевна.
Ольга стояла рядом с братом в шубке, из которой её не разрешили вынуть, потому что в классе было холодно, и смотрела на детей с откровенным, неприличным, совершенно детским любопытством.
Ей было десять лет. Она выпросила эту поездку у мама́ за четыре дня скандала и одно обещание не проситься на лошадь. Мама́ согласилась потому, что поездка выходила приличная: земская школа, никакой холеры, благотворительное учреждение под её покровительством, — и потому, что прислала с ними фотографа.
Фотограф уже раскладывал треногу в сенях и просил всех потерпеть.
— А почему их двадцать девять? — спросила Ольга.
— Оля.
— Что «Оля»? По списку шестьдесят два. Где остальные тридцать три?
Вера Андреевна посмотрела на девочку внимательнее, чем до сих пор смотрела на обоих.
— Дома, — сказала она.
— Заболели?
— Некоторые заболели.
— А остальные?
— А остальные дома, — сказала Вера Андреевна.
В классе было холодно так, что изо рта шёл пар. Миша подошёл к передней парте и потрогал чернильницу. Чернила были густые, с ледяной кашей поверху.
— Печь топили?
— Топили утром. Дров на два часа.
— А потом?
— А потом до завтра, — сказала она.
* * *
Разговор был в её комнате, за перегородкой, потому что в классе шли занятия у младшего отделения, которое Вера Андреевна оставила писать.
Комната была шага четыре в длину: кровать, стол, сундук, полка с книгами и та же стена, что и в классе, только с этой стороны она была сырая по-настоящему, с тёмным пятном от пола до половины.
— Вы третий, — сказала Вера Андреевна.
— В каком смысле?
— В том, что вы третий, кто у меня спрашивает, почему детей половина. Двое прежних тоже записывали. — Она села на сундук, потому что стул был один и его отдали гостю. — Инспектор в позапрошлом году и господин из статистического комитета в мае. Господин из комитета записывал очень подробно.