— И что вышло?
— Вышел сборник, — сказала она. — Мне прислали. Он у меня на полке, я по нему детей считать учу, там таблицы удобные.
Миша достал книжечку.
Она посмотрела на книжечку и ничего не сказала, но лицо у неё стало ещё чуть терпеливее.
— Говорите по порядку, — сказал Миша. — Я записываю не для сборника.
— Хорошо. — Она подобрала платок. — Первое, и вы удивитесь: сейчас лучший месяц. Декабрь. Двадцать девять — это много. Приезжайте в апреле, будет девять.
— Почему?
— Потому что в апреле сеют. С марта забирают старших, к маю всех. Учебный год у нас, ваше высочество, по бумаге с сентября по май, а на деле с Покрова до Благовещения, и то не у всех.
— Дальше.
— Второе — обувь.
Она сказала это ровно, как первое.
— В Сычёвке на шестьдесят два ребёнка обуви, годной для четырёх вёрст по снегу, штук двадцать. У Кулаковых трое, ходят через день по очереди: сегодня старший, завтра средний. У Гущиных двое, ходит одна девочка, потому что мальчику мала.
Миша поднял голову.
— Гущиных?
— Прасковьи Никитичны. Она у меня письма пишет. — Вера Андреевна помолчала. — Вернее, я ей пишу, а она диктует.
— Я знаю, — сказал Миша.
Она посмотрела на него.
— Откуда?
— Читал, — сказал Миша. — Она писала тётке в Гатчину, в мае. Про мякину и про списки.
Вера Андреевна очень медленно выпрямилась.
— Это письмо читали вы?
— Я.
Она молчала секунд пять.
— Я тогда, — сказала она наконец, — вписала от себя две строки. Про недоимку, которая отсрочена, а взыскивается. Прасковья Никитична этого не говорила, она про недоимку не понимает. Я вписала, потому что думала, авось прочтёт кто-нибудь, у кого тётка в Петербурге.
— Я заметил, — сказал Миша. — Я по этим двум строкам и понял, что в Сычёвке есть грамотный человек, который знает, как всё устроено.
Вера Андреевна опустила глаза.
— Третье, — сказала она через минуту, уже другим голосом. — Голод. Прошлую зиму дети ели лебеду. Который год не доедает, тот к четырём вёрстам приходит и до полудня спит сидя. Я его не бужу, пусть спит.
— Четвёртое?
— Дрова. Общество даёт по приговору схода. Сход собирается, когда старосте удобно. В нынешнем году собрался в ноябре и положил тридцать сажен на школу и на правление вместе. Правление берёт первым.
— Пятое?
Она помолчала.
— Пятое вам будет неинтересно.
— Говорите.
— Пятое — я, — сказала Вера Андреевна. — Двести сорок рублей в год, платят с задержкой в четыре месяца, а бывало и в семь. Живу тут, за стеной, что вы видите. Уехать некуда, потому что за место держатся. Замуж не выйду, потому что кто ж сюда пойдёт. Пенсии учительнице земской школы не полагается.
Она подняла глаза.
— Я тут четвёртый год. Больше шести не выдерживают. Это не жалоба, ваше высочество, это ответ на ваш вопрос, отчего у нас в уезде каждый год меняются половина учителей и отчего дети по три раза начинают с азбуки.
Тут дверь скрипнула.
— А вам сколько платят? — спросила Ольга из проёма.
— Оля!
— Что? Я спрашиваю.
— Двести сорок рублей в год, — сказала Вера Андреевна.
Ольга подумала.
— Это в месяц двадцать, — сказала она. — У нас Агафье Тихоновне двадцать четыре, и ещё стол и платье.
В комнате стало очень тихо.
— Верно, — сказала Вера Андреевна. — Извольте выйти, барышня, тут сыро.
* * *
Прасковью Никитичну Гущину Миша видел один раз, во дворе, и говорил с ней минуты три.
Она оказалась меньше ростом, чем он представлял, и старше. Она поклонилась, ответила на вопросы про детей коротко и правильно, сказала, что живут ничего, что старшая ходит в школу, а средний не ходит, потому что сапог нет, а младший мал.
— Тётка ваша кланяется, — сказал Миша.
— И ей кланяйтесь, — сказала Прасковья. — Она мне зимой присылала. Двадцать рублей.
— Дошло двадцать?
— Двадцать, — сказала она. — Спасибо ей, добрая душа.
Миша постоял.
— Дошло, — сказал он. — Хорошо.
Он не сказал ничего больше и потом всю обратную дорогу думал, что сделал правильно, и не мог отделаться от чувства, что сделал правильно из трусости.
* * *
Кухню Кузьма поставил в сенях, потому что больше было негде, и первую порцию сварили в четверг, при свидетелях.
Свидетелей было трое.
Инспектор народных училищ Аполлон Гаврилович Тюрин, приехавший из Козлова, был человек лет пятидесяти, вежливый, начитанный и совершенно убеждённый.
— Ваше высочество, — сказал он, глядя в котёл. — Позвольте мне высказаться прежде, чем это станет решением.
— Извольте.
— Школа учит, — сказал Тюрин. — Она не кормит. Как только вы начнёте кормить, к вам пойдут за едой, а не за грамотой. Ребёнок будет отсиживать три часа ради похлёбки и уйдёт, ничего не взяв. И родители станут посылать не того, кто способнее, а того, кто прожорливее.
— Вероятно.
— И тогда мы получим не школу, а призрение.
— Аполлон Гаврилович, — сказал Миша, — а сейчас мы что получаем?
— Сейчас мы получаем школу.
— Сейчас мы получаем двадцать девять из шестидесяти двух в лучший месяц и девять в апреле. — Миша повернулся. — Пусть идут за едой. Я согласен на это. Из тех, кто пришёл за едой, кто-нибудь научится читать. Из тех, кто не пришёл, не научится никто.
Второй свидетель, местный благотворитель Порфирий Захарович Дуняшин, владелец двухсот десятин и мельницы, слушал этот разговор с неудовольствием.
Он давал школе сорок рублей в год, четвёртый год подряд, и полагал, что имеет право высказаться.
— Я на это не дам, — объявил он.
— Никто и не просит.
— Я на это не дам из принципа, — сказал Дуняшин. — Я на школу даю. Я готов на библиотеку. Я готов на колокол, у нас колокол треснул. А на щи я не дам, потому что щи — дело домашнее, и отец должен кормить сына сам, иначе он вовсе перестанет.
— Порфирий Захарович, у Кулаковых трое ходят в одних лаптях по очереди.
— И это, — сказал Дуняшин с чувством, — оттого, что отец их пьёт.
— Он не пьёт, — сказала Вера Андреевна от печки. — Он помер в марте.
Дуняшин помолчал.
— Ну, значит, другие пьют, — сказал он.
Ели вчетвером: Миша, Кузьма, Тюрин и Вера Андреевна. Дуняшин от порции отказался и стоял в стороне.
Похлёбка была из крупы, картофеля и лука на постном масле, с ломтем чёрного хлеба, и к ней кружка кипятку.
— Ложка стоит не совсем, — сказал Кузьма, наблюдая. — Я нарочно. Чтобы горячее и жидкое, а густое им сейчас нельзя.
Тюрин съел до дна.
— Съедобно, — сказал он.
— Полторы копейки с четвертью, — сказал Кузьма.
— Не верю.
— И правильно делаете, — сказал Кузьма с достоинством. — Тут ещё котёл не считан, котёл раскидан на год, и дрова я взял по козловской цене, а тут они дороже. Выйдет копейки две. Больше двух не выйдет, за это ручаюсь.
* * *
Мер вышло четыре, и обсуждали их два вечера.
Первая — обед. Горячий, каждый учебный день, всем, кто пришёл, без разбора, без списков нуждающихся и без записок от старосты.
— Без разбора? — переспросил Тюрин. — И детям Дуняшина?
— И детям Дуняшина, — сказал Миша. — Как только вы начнёте разбирать, вам понадобится тот, кто разбирает. А тот, кто разбирает, — это волостной писарь, и мы с ним уже знакомы.
Вторая — обувь, и она далась труднее всего.
Просто раздать валенки было нельзя, и это Миша понял ещё в Гатчине, когда считал: пятьдесят пар по два рубля — сто рублей на школу, и через месяц половины не будет. Продадут, сносят взрослые, отдадут младшим, потеряют. И винить будет некого, потому что в доме, где на троих одни лапти, валенки — это не обувь ребёнка, а имущество семьи.
— Школьные, — сказал он.
— То есть?
— Обувь принадлежит школе. Утром выдают, вечером сдают. Хранится тут, в сенях, на полке, с номерами. Ребёнок приходит в чём есть — хоть в тряпках, хоть на руках его несут, — переобувается и сидит в тепле. Уходит в своём.