— А если станет хуже?
— Если станет заметно хуже — прекращаем немедленно, не дожидаясь срока, — сказал Миша. — Это записываем сейчас, чтобы потом не спорить, что считать «заметно».
Он написал это тут же, при них, и прочёл вслух, и все шестеро подписали.
Три дня спустя стало немного лучше.
Не по самочувствию — по числам. Объём прибавился, вес упал на два фунта, отёк на голенях уменьшился.
Профессор из Академии стоял над журналом и молчал.
— Я был неправ, — сказал он.
— Мы не знаем, — сказал Миша. — Три дня — это мало. Могло совпасть.
— Могло, — согласился профессор. — Только вы, ваше высочество, единственный тут человек, который сейчас выиграл спор и говорит, что мог выиграть случайно.
Он закрыл журнал.
— Я двадцать пять лет спорю с коллегами и двадцать пять лет побеждаю или проигрываю. И ни разу за двадцать пять лет мы не назначали срок и признак заранее.
Это была последняя перемена к лучшему.
Она продержалась девять дней, и потом всё пошло вниз, и уже не останавливалось, и никакие числа этого не переменили.
* * *
Второго октября он получил из Петербурга пакет.
Он не просил его присылать. Ольхин прислал по собственному разумению — тонкую пачку, где было четыре бумаги и записка на полстраницы.
Первая: в Данковском уезде в сентябре была вспышка — восемь дворов, четырнадцать больных. Закрыта за одиннадцать дней. Известь, полотно и котлы взяты из уездного запаса, пополнены по срочному ордеру, оплачено из проектного, две подписи — Ольхин и Бремзе, тысяча четыреста рублей.
Вторая: печей поставлено к первому октября сорок семь из шестидесяти по осеннему наряду, остальные тринадцать — до Покрова, Сысоев подтвердил телеграммой.
Третья: отчёт за третий квартал напечатан в листке от двадцать четвёртого сентября, вместе с реестром закупок свыше двадцати пяти рублей.
Четвёртая: земские управы, изъявившие согласие, — двадцать одна.
В записке было:
«Ваше высочество, докладываю без вопросов и без надобности в распоряжениях. Всё вышеизложенное исполнено в обыкновенном порядке. Ответа не требуется.
Осмелюсь прибавить, что посылаю это не для сведения, а по той причине, что человеку иногда полезно узнать, что дело, им заведённое, стоит без него. В. Ольхин».
Миша прочёл записку три раза.
Потом он сложил бумаги, убрал в чемодан и минут двадцать сидел, глядя в окно.
Он это построил. За два с половиной года, с нуля, из письма няньки и подшивки провинциальных газет.
И оно работает без него.
А человека, который через две недели умрёт в соседней комнате, он спасти не может, и не мог никогда, и не смог бы, даже если бы начал в тот самый день, когда открыл глаза в чужом теле.
Он никогда потом не мог объяснить, почему в эту минуту ему стало легче, а не тяжелее.
* * *
Разговоры при дворе начались около пятого числа.
Их не вели при Мише, и оттого он услышал их случайно и услышал в самой откровенной форме.
Он шёл коридором нижнего этажа, и в боковой комнате разговаривали двое: голос он узнал только у одного — камергер из свиты, человек неглупый и неплохой.
— …и как раз в этом всё дело, — говорил он. — Пока покровительство при государыне, оно держится. А новый государь молод, у него на будущий год свадьба и коронация, ему не до тамбовских печей.
Второй что-то сказал, неразборчиво.
— Да не отнимут, помилуйте. Присоединят. Оно и логичнее: школы — в народное просвещение, санитарная часть — в медицинский департамент, продовольственная — во внутренние дела. Всякий кусок в своё ведомство, и всякий будет на месте.
— А сам?
— А что сам? Пятнадцати лет. Пусть учится. Ему звание оставят почётное, будет числиться попечителем, и все довольны.
Миша прошёл мимо и не остановился.
Он поймал себя на том, что не рассердился, и это его удивило больше самого разговора.
Он вспомнил графиню Стенбок, чайный вечер в мае девяносто второго и чей-то голос за спиной, сказавший, что это прелестная детская забава и что дай бог продержаться до осени.
Два с половиной года.
Теперь говорили не «забава». Теперь говорили «всякий кусок в своё ведомство», и это была совсем другая опасность — вежливая, разумная и почти неотразимая, потому что возражать на неё нечем: каждое ведомство действительно умеет своё дело лучше, чем канцелярия из шестнадцати человек.
Он написал Ольхину в тот же вечер, коротко.
«Викентий Павлович. При дворе говорят о присоединении Попечительства к ведомствам по частям. Не сегодня, но говорят.
Прошу Вас подумать заранее, что тут можно сделать бумагой. Не сейчас и не спеша. Ответа не жду».
* * *
Отец позвал его девятого, вечером, и разговор этот Миша помнил дословно всю жизнь.
Он лежал уже почти не вставая. Говорил тихо, с остановками, и было видно, что каждая фраза обходится дорого.
— Сядь ближе. Не слышу себя.
Миша придвинул стул.
— Я тебе давеча наговорил, — сказал отец. — В Гатчине. Про ведомость.
— Папа́, не надо.
— Надо. — Он помолчал, набирая воздуху. — Я был неправ и прав. Ты меня мерил. Это правда, и мне это было отвратительно, и я тебе этого не спущу даже сейчас.
Он повёл рукой.
— А неправ я в другом. Я тогда сказал, что ты меня лечить начал в октябре. Это ложь. Ты начал в мае девяносто второго года, когда осмотры завёл. Мне тогда пятьдесят почти было, и я смеялся.
Миша молчал.
— Я себя тогда вычеркнул, — сказал отец. — Помнишь? Сказал: меня мерить нечего, я весь на виду. И все засмеялись, и ты тоже.
— Я помню.
— Вот и всё, — сказал отец. — Вот тебе и вся история. Ты, Мишка, тогда выиграл и не заметил, что проиграл. А я тогда пошутил и не заметил, что решил.
Он закрыл глаза и полежал.
— Теперь дело. У меня к тебе одна просьба, и она не отцовская, а государева, так что откажешься — я пойму.
— Слушаю.
— Ники, — сказал отец.
Он открыл глаза.
— Он лучше меня. Ты этого не думай, я знаю, что говорю. Он добрее, он умнее в книгах, он не будет орать на людей, как я орал. И он не готов, и он это про себя знает, и от этого будет соглашаться со всяким, кто говорит уверенно.
Он перевёл дыхание.
— А уверенно говорят обыкновенно те, кому что-то нужно.
— Что я должен делать?
— Не давай ему верить бумагам, — сказал отец. — Это всё. Больше я тебя ни о чём не прошу. Пусть у него будет хоть один человек, который придёт и скажет: я проверил, там не так.
Он усмехнулся углом рта.
— Ты это умеешь. Ты меня этим два года мучил.
— Он меня не станет слушать.
— Станет, — сказал отец. — Первый год станет. Дальше не знаю.
Он помолчал.
— И вот ещё что. Ты его не переучивай. Ты ему не отец и не будешь. Ты просто ходи и говори, что проверил. Хоть раз в месяц. Хоть по мелочи.
Он закрыл глаза.
— Он мальчик хороший. Ему только правду говорить некому будет.
* * *
Мама́ нашла его в двенадцатом часу на террасе.
Он сидел там уже долго, без пальто, и не заметил, как замёрз.
Она села рядом и молчала минуты две.
— Скажи мне одну вещь, — сказала она. — И скажи правду, я пойму, если соврёшь.
— Спрашивайте.
— Ты веришь, что можно ещё что-нибудь сделать?
Миша посмотрел на море.
Оно было чёрное и очень спокойное, и внизу, у самой воды, кто-то ходил с фонарём.
— Нет, — сказал он.
Мама́ кивнула.
— Хорошо, — сказала она.
— Хорошо?
— Хорошо, что ты не соврал. — Она смотрела прямо перед собой. — Все врут. Доктора врут, свита врёт, Ники врёт и сам верит. Ксения плачет и говорит, что папа́ поправится. Я это слушаю четвёртую неделю, и мне от этого совершенно одиноко.
Она сложила руки.
— Мне не нужна надежда, Миша. Мне нужен один человек в доме, который знает то же, что я, и не притворяется.
Она помолчала.