«Вилли такой застенчивый, ну прямо как Конрад, — сказала она Розе. — Есть такие мужчины, которые, честное слово, как будто ни разу в жизни ничего такого не видели».
Дедушка хихикнул:
«Вилли просто ревнует. К Гектору он уже привык, но вот делить тебя с мусорщиком — это ему не по нраву».
Но Матушку подобными шпильками было не пронять.
«Каждый суслик — агроном!» — огрызнулась она.
«Ja, конечно», — сказал Дедушка и оделил ее одним из тех коронных щипков, благодаря которым и был широко известен среди домохозяек Восточного Дорсета.
На гамак мистер Эрдман ответил пчелиной приманкой: он гроздочкой нанизал на нитку мертвых пчел и подвесил на шесте невдалеке от собственных ульев, чтобы привлечь вставший на крыло рой.
«Знает, что для такого пакостника, как он, пчелы сами роиться не станут», — объяснил нам Дедушка. Там, на прежней родине, заявил он, влюбленные парочки проверяли друг друга на чистоту и невинность, прогуливаясь рука об руку между ульями. Тому, кто чист, бояться нечего.
Матушка отнеслась к этой информации скептически: «Если бы пчелы на самом деле были такие, как ты говоришь, ни один мужчина во всем Восточном Дорсете даже близко не подошел бы к улью. Кроме Конрада, конечно».
Мой дядя, словно бы не замечая того, как ласково она пробегает пальцами по его аккуратному пробору, принялся рассуждать о профетическом аспекте роения у разных народов — е. g. австрийцы видят в рое, прилетевшем к дому, верный знак будущего благополучия, у румын он предвещает болезнь, у греков — прибытие чужестранцев; если в Швейцарии рой сядет на сухой прут, в доме скоро кто-нибудь умрет, и так далее, — но прежде, чем он добрался до бретонцев и до Трансильвании, единственным его слушателем осталась его же собственная жена; Андреа углубилась обратно в журнал, а Дедушка отправился принимать контрмеры против Эрдмановой приманки для пчел, натирать изнутри собственный улей бузинным цветом.
Предпоследнее июньское воскресенье выдалось ясным, сухим и безветренным. Даже колокольный бакен на реке, чей перезвон мы слышали каждый день, при любой погоде, и тот затих; ему на смену заступил колокол церкви Благодати М-П Южной[6], который звал жителей Восточного Дорчестера, облаченных в воскресные костюмы, в шерсть и в «рубчик», выйти на главный фарватер. Наше семейство, однако, погрязло в безбожии. Атеистов в доме не было; по правде говоря, о вере у нас вообще речи не велось, если только Гектор не впадал в очередной приступ цинизма. Было как-то принято считать, что дети должны воспитываться в лоне церкви и что, когда придет время, нас с Питером отдадут в воскресную школу и к «Юным христианам». Более того, Дедушка бесплатно вырезал на дубовом общинном столе надпись «В память обо мне», а еще выгравировал узор в церкви, на краеугольном камне. Мы ни словом не возразили против кого-то из тех джентльменов, которые брали на себя исполнение церковных обязанностей, — хотя Благодать и не была любимицей ассоциации и проповедники, как правило, случались здесь то слишком молодые, то слишком старые. И богословских расхождений с методизмом — с Южным или Северным, Протестантским или Епископальным — у нас тоже не было никаких; тетя Роза говорила иногда, словно бы в оправдание нашего вероотступничества: «Дело в том, что там, на прежней нашей родине, мы были все лютеранами»; однако задавать ей вопросы о различиях в догматике Мартина Лютера и Джона Уэсли[7] было бы совершенно бестактно. Но хотя Конрад, вдев в петлицу бутон желтой розы, и посещал прилежнейшим образом занятия в библейском классе, в церковь никто из нас не ходил. Бог обслуживал нас на наших собственных условиях и на нашей же территории (за несколькими исключениями, нас всех крестили, венчали и отпевали в большой гостиной на первом этаже); хорошо это или плохо, служить Ему на Его территории мы не привыкли.
Итак, в то воскресное утро, к одиннадцати часам, когда тетя Роза уже привела Питера с игровой площадки, Конрад вернулся из библейского класса, семья собралась предаться своим излюбленным удовольствиям — каждый своим. Дедушка, который еще с утра отследил ситуацию с пчелами и пришел к выводу, что она не изменилась, устроился на боковом крыльце и принялся вырезать новое рулевое колесо для Питерова локомотива; мой трехлетний братец увлеченно следил за его движениями, с младых ногтей приобщаясь к тайнам своей будущей профессии. Роза затеяла тесто для мерилендских бисквитов; Конрад тоже куда-то удалился, прихватив с собой увесистую «Таймс»; Матушка была в гамаке. Там она нежилась с самого завтрака, в одном распоясанном — дабы облегчить кормление — кимоно; не обращая внимания на хмурые взгляды проходящих мимо христиан, она курила сигарету за сигаретой и решала воскресный кроссворд, который всегда был кульминацией ее трудовой недели. В одиннадцать, как только отзвучал последний удар колокола, принесли меня. Угнездившись с ней рядом в прогибе гамака, я вскоре насосался молока и уснул; также и она — испещренная пятнышками солнечного света и тени от древесных листьев, убаюканная моим чмоканьем и плывущими по воздуху с той стороны улицы органными аккордами — погрузилась, как лежала, в здоровый и крепкий сон.
Разбудила ее смена тональности, назойливый, гулкий дрон. Она открыла глаза: воздух вокруг нее сплошь переливался пчелами. Туча за тучей, гудящей золотой сферой, они заполнили собой все пространство между гамаком и нависающими над ним ветвями дерева.
Ее крики подбросили Дедушку с крыльца; он увидел рой и тут же нырнул в летнюю кухню; секундой позже он выскочил оттуда, звеня жестяными тарелками.
«Mein Schwarm! Mein Schwarm!»[8]
Теперь за ним по пятам неслись Роза и Конрад, он в брюках и нижнем белье, она в муке по локоть; но прежде, чем они успели пробежать через увитую виноградом террасу с задней стороны дома, в переулке раздался взрыв, и сквозь заросли наших шток-роз к нам во двор этаким краснокожим индейцем ворвался Вилли Эрдман. Его волосы были взъерошены, на лице застыло дикое выражение; в одной руке у него с угрожающим видом дымился дробовик, в другой он нес шест, приманку для пчел и все такое прочее; на шее у него, на черной ленточке, висел оперный бинокль в перламутровом окладе. Он, как одержимый бесами, запрыгал возле гамака.
«Ни единой пчелки, Томас!»
Андреа по-прежнему лежала под монотонно рычащим облаком и заходилась криком; теперь к ее воплям присоединилась Роза:
«Там Honig. Ай!»
Мой братец Питер, прискакавший на общий праздник в кильватер за старшими членами семьи, моргнул раз, другой и внес свою лепту в пандемониум, насколько позволяли легкие.
Дядя Конрад метнулся было к гамаку, лелея мечту о спасении прекрасной леди, но был остановлен мужскими криками сразу с двух сторон.
«Nein, не смей! — предупредил его Дедушка. — Тут же начнут жалить!»
Мистер Эрдман согласился: «Не подходи!» И, бросив шест и приманку, вскинул ружье, так, словно Конрад целился на пчел, а не на Андреа.
«Лежи тихо, Энди, — приказал Дедушка. — Я spritz'ну их разок».
Он побежал за садовым шлангом, ибо сбрызгивание водой, наряду с зарядом мелкой дроби, ценится между пчеловодами как верное средство, если хочешь осадить рой. Но тут мистер Эрдман решил угостить небеса из второго ствола и окатил всю честную компанию ливнем сбитых выстрелом листьев; при звуке выстрела Дедушка тут же отказался от своих намерений, не то испугавшись, что подстрелили Конрада, не то сообразив, что наш шланг не дотянется и до половины необходимой дистанции. Во всяком случае те указания, которые он отдал Матушке, были исполнены самым надлежащим образом: не успел он отвернуться, она, издав последний крик, потеряла сознание. И очень, надо сказать, вовремя это сделала. Потому как пчелы, в силу каких-то им одним ведомых резонов, сомкнули ряды и опустились ей прямо на грудь. Десять, двадцать тысяч пчел в едином шевелящемся клубке. Ее обнаженные груди, моя зашедшаяся криком мордашка — все было похоронено под медовозолотистым роем.