По крайней мере, в последнем его замечании усомниться было трудно: еще ни разу в жизни я не видел такого роскошного утра, великолепного пляжа, изумительного моря! Голова моя раскалывалась от нерешительности; заскорузлые матросы скалились у шлюпки, оперевшись на весла. Жизнь была как океан и билась изобилием возможностей: чрезмерные риски! чрезмерные радости! Я стоял, ошеломленный, не способный сделать выбор; Эгист выхватил у меня лиру и с размаху шваркнул по спине — я растянулся между амфор, а он прыгнул в лодку. Я остался лежать где упал, in medias res[55], и плакал от облегчения, что падение мое наконец-то свершилось; моряки с хриплым хохотом налегли на весла, и сам этот гогот звучал мне как музыка.
V
Я долго пролежал на пляже, и даже уснул, и мне приснился сон, куда более реальный, чем тот подростковый зуд, благодаря которому я оказался высаженным на берег. Моя неповторимая музыка привлекла на берег юных островитянок: Мероп с лукавыми глазами и точеными фигурками; я ухватил первое же подвернувшееся под руку запястье; ее сестры сбежали. Онемевшая или же слишком напуганная, чтобы говорить, пленница вложила всю свою мольбу в один-единственный взгляд. Она была славная, стройная, хрупкая и (прощайте, развратные сны) настоящая: человеческое существо, плоть, наделенная даром чувства, она была так же реальна, как я, и, насколько я понял, так же одинока. Взаправдашний частный сюжет привел ее к данной точке в пространстве и времени точно так же, как привел меня; она, вполне вероятно, тоже стала жертвой недоброго, обманчивого мира, невинный ягненок, безнадежно увязший в самообмане. Может статься, у нее был любовник или она о любовнике мечтала; может быть, она любит петь и лечить израненную душу душистым бальзамом искусства. Она была в моей власти; я ее отпустил; еще секунду она просто стояла рядом, потирая занемевшее запястье. Я принес свои извинения: я ее напугал; одиночество, знаете ли, сказал я ей, рождает странные фантазии. Вне всякого сомнения, смысл сказанного остался для нее невнятен; вне всякого сомнения, она ждала, что ее изнасилуют, раз уж она оказалась настолько беспечна, что дала себя поймать; впрочем, может быть, она хотела, чтобы ею овладели, и нарочно замешкалась, что я понимаю в подобного рода вещах? Я бы ничуть не удивился, если бы на ее лице появилась усмешка — мужик я или не мужик, если даже завалить ее не в силах; может быть, именно так и нужно поступить, может быть, еще не поздно; я протянул к ней руку, она с улыбкой взяла ее и поцеловала, я проснулся и обнаружил себя все в той же самой плачевной ситуации.
В последующие дни я придумал несколько окончаний к этому сну: она убегает, со смехом или с гиканьем; я бросаюсь за ней следом или остаюсь на месте, успеваю догнать ее или не успеваю, или же она возвращается сама. Больше всего мне нравился тот вариант, в котором мы с ней становились друзьями: нежными любовниками, изобретательными и страстными. Я звал ее по имени того медово-сладкого тела, о котором она мне напомнила; она меня — моим собственным именем, тем самым шелковисто-свежим голосом, который когда-то шептал его мне на ухо. Я даже пытался представить себе, что ее охватывает безумная страсть, какую в песнях женщины испытывают к своим возлюбленным, — но при мысли о том, что я могу вызывать у женщин подобного рода эмоции, на моем лице сама собой проявлялась усмешка. Нет, я предпочитаю пасторальный роман, сдобренный бурными всплесками страсти, эта разновидность мне знакома; обожание мне ни к чему. Мы поженимся, наплодим сыновей и дочек; почему я, спрашивается, не сделал того же с Меропой? Мы даже будем с ней верны друг Другу, небывалый случай, пример для подражания на весь этот насквозь неверный мир…
Здесь я со стоном гнал грезу прочь, и не потому, что моя эфирная возлюбленная в действительности не существовала (как не существовало на этом острове — я постепенно обследовал его из конца в конец — иных форм жизни, за исключением птиц и диких коз), но именно потому, что я на самом деле держал ее в объятиях, а потом упустил. Я представлял себе Меропу в загорелых лапах Эгиста, и вне зависимости от того, смеялась она при этом над обстоятельствами моей островной ссылки или нет, сама эта картина, против всякого моего ожидания, не доводила меня до безумия или до полного отчаяния; я испытывал всего лишь раскаяние в том, что я был не в достаточной мере Эгист, чтобы сохранить ее для себя. Как он сам, как Агамемнон, как Ифигения — насколько я знал эту барышню, — я получил именно то, чего от природы заслуживал.
И в самом деле, как только я освоился на острове и откупорил первую из моих посудин, мне в голову начала закрадываться мысль — и далеко не всегда я при этом лукавил: а что, если обманщики сыграли злую шутку за свой собственный счет? Стояла благоуханнейшая ночь; под бриллиантово-звездным небом покоилось теплое море; родники угощали меня свежей водой, деревья — дикими плодами, дикорастущая лоза — вполне приличным виноградом; я мог научиться бить рыбу острогой, ловить силками птиц, доить коз. Моя лира была безнадежно разбита, но при мне остались мой голос, моя былая аудитория из косматых горных коз и морских птиц — и моя фантазия, для того, чтобы восполнить все, что у меня отняли. А нужна мне была вся вселенная; пусть настоящий мир валится в тартарары и рассыпается на куски, горит и истекает кровью; пусть Агамемнон рушит города и насилует вдов убитых им бойцов; пусть Менелай оглашает поля воинственными криками, а Елена ложится под каждого встречного и поперечного; пусть девушки стареют, князья богатеют, поэты становятся знаменитыми — воображение будет мне и царством, и любовницей, а в приданое с собой принесет:
язык! Отрешенный от одного из возможных миров злою волей Агамемнона, от другого — в силу собственной глупости, я создам здесь свои собственные Микены, стану в них единственным и полноправным обитателем и стану петь для собственного удовольствия с их высоких золотых башен — ту единственную песнь, которую знаю.
Видали мы подобных храбрецов; сегодня тогдашний порыв способен вызвать у меня разве что улыбку, но годы и годы он удерживал меня от последнего прыжка со скалы, и пусть настроения мои менялись, как меняется лик моря, я многое успел довести до конца. Мне приходило в голову, что меня вот-вот спасут, и я жег на вершинах гор сигнальные костры, на каждой горе по костру; потом мне приходило в голову, что я застрял здесь надолго, в приступе строительного ража я воздвиг себе дом, я научился ставить силки и ловить рыбу, я выращивал фрукты и ягоды, я створоживал сыр из козьего молока, а из козьих шкур шил себе одежду — и наполнял амфору за амфорой перебродившим настоем фантазии. Затем приходили приступы отчаяния, разочарования и жалости к себе; задыхаясь, я корчился на тюфяке, как будто меня держали за руки, и никак не мог собраться с духом пойти и зашвырнуть себя с обрыва в море. Что толку от очередного гексаметра, очередного стона по заходящему солнцу и плача по розовоперстой заре! Но солнце садилось и опять занималась заря; ветер дул с запада и переходил на юг; я приводил себя в порядок, мылся и расправлял плечи, а потом со вздохом смешивал очередную порцию чернил, в которую вскорости и нырял с головой.
Именно это изобретение меня и спасло, к добру ли, к худу, не важно. Прежде, как и все известные мне поэты, я привык сочинять в стихах и доверять весь корпус текстов исключительно памяти, вместе с обычным поэтическим репертуаром. Но все эти песни, не исключая и моих собственных, микенских, отдавались на мой одинокий слух такой пустотой, что вскоре я просто выбросил их все из головы и забыл. Что интересу в супружеских изменах Зевса и в мести разгневанной Геры — человеку на голой скале посреди бескрайнего моря? Мои прежние грезы не имели никакого касательства к нынешнему положению вещей, о котором я столько всякого нашел сказать, что память попросту за мной не успевала. К тому же и отсутствие какой бы то ни было аудитории кроме асфоделей, коз и крачек, также сыграло свою роль — в накатывавших на меня время от времени приступах отчаяния: человек, он даже и для собственного удовольствия поет лучше, если может вообразить потенциального слушателя. Итак, со временем я нашел решение для обеих проблем. Художник до мозга костей, я с детства имел обыкновение выписывать струей узоры и разные хитрые символы, когда выходил помочиться на пляж. Из этого источника, совсем как из ленивого перестука Пегасовых копыт по склону горы Геликон, родился новый поток вдохновения: используя дубленые козьи шкуры вместо песка, чаячье перо в качестве инструмента, а смесь из вина, крови и чернил каракатицы в качестве посредующей инстанции, я разработал систему кодированных значков для передачи умственных и сердечных излияний. Рисуя цепочку за цепочкой подобных знаков, я мог таким образом сохранять и воспроизводить мою историю, что сама необходимость заучивать ее на память совершенно отпала. У меня появилась возможность сочинять быстрее и больше; я стал по большей части заменять стих на запись прямой, неметрической речи, а когда боги ниспослали мне следующую гениальную идею, а именно — отсылать мои произведения в сторону большого мира, в пустых амфорах из-под вина, они высвободили из моей доселе запертой дамбами души Девкалионов потоп литературы.