В течение последовавших восьми кувшино-лет, за вычетом упомянутых выше неблагоприятных для творчества сезонов, я процветал в одиночестве своем и засевал морские воды продуктами оного, для которых нашел подходящее имя: художественная литература. По сути дела, я совершил следующее открытие: если представить себе, что произошли события, которых не было на самом деле, и что жили на свете люди, которых в действительности никто и никогда не видел, можно восстановить ту славную картину истинной реальности, которую обычно затмевает и оттесняет на задний план мутный поток повседневных событий, — дело пошло еще легче, когда я научился отказываться от мифа и строить мои фабрикации на основе реальных событий и лиц: Менелай, Елена, Троянская война. Появилось: как будто жил такой-то менестрель и такая-то пастушка, и так далее; мне кажется, на этом как будто можно выстроить целую философскую систему.
Два сосуда я наполнил вариациями на традиционные поэтические темы, переиначив их на свой новый лад и приняв за основу нынешние мои обстоятельства. Третью нагрузил воображаемыми версиями, отчасти сатирическими, «наипервейшего факта нашего поколения», того, что происходило в Микенах и в Трое. И к войне, и к заговору Клитемнестры я придумывал самые разные развязки: победы троянцев, победы аргивян, возвращения благие и преисполненные трудностей, сочетания событий, случайных и закономерных, трагические и комические. Я написал версию, в которой Агамемнон убивает брата, женится на Елене и, вместо того чтобы вернуться в Микены, возвращается в Лакедемон; потом другую, где он сам становится жертвой Клитемнестры, которая параллельно организует убийства всех остальных предводителей ахейского войска и таким образом становится императрицей как Эллады, так и бывших троянских владений, с Парисом в качестве принца-консорта и с Еленой в качестве кухарки — пока их всех не убивает молодой Орест, который затем делит трон с Меропой: он с детства был в нее влюблен, несмотря на разницу в происхождении и статусе. Этот вариант мне нравился больше прочих, не столь правдоподобных — вроде того, где Агамемнон, разъяренный рогоносец, вырезает весь Клитемнестрин курятник, за исключением Меропы, которая затем отвергает все его авансы, за что ее и высаживают на верную смерть на тот же самый остров, который, в чем все, естественно, уверены, давно уже стал мне могилой. Мы встречаемся; она признается в том, что играла с Эгистом только для того, чтобы спасти мою жизнь; я — в том, что испугался ее любви и красоты и потому позволил себе от нее отдалиться. Мы падаем друг к другу в объятия, отчаянно и радостно, как тогда, на розмариновом склоне… Но над подобными фантазиями я мог разве что улыбнуться, поскольку мир мог предлагать мне, счастливому первооткрывателю радостей письма, хоть целые Микены, а в ответ — в ответ я пожал бы плечами. Однажды ночью мне почудилось, что я и впрямь услышал над водой знакомый голос, совсем как Меропин, и этот голос звал меня по имени, так, как только она меня называла, — я даже не поднял головы, я спешил закончить очередную главу, пока горит в очаге пламя. Если бы Меропа — да что там, сама Елена Троянская — в те дни оказалась вдруг на моем острове, я бы содрал с нее кожу (сразу, как только отымел ее во все дыры) и на этом изысканнейшем из пергаментов нацарапал краткую историю нашей любви.
К седьмому кувшину, после многословных романов о поисках истинной веры, скабрезных новеллистических циклов, стихотворных драм, комедий нравов и прочего, прочего, прочего, мне понемногу стало недоставать материала и мира — хотя на амбиции я по-прежнему не жаловался, ибо меня по-прежнему восхищала мысль о том, как мои амфоры держат путь к берегам большого мира, как бог знает кто их находит, спасает из морской пучины: затем, со временем, ученые дешифруют их содержимое, и оно составит — на века — золотой фонд мировой литературы. И даже тогда, когда во власти дурного расположения духа я представлял себе, как мои opera[56] тонут, так и не будучи найдены (насколько я мог судить, шансов на то, чтобы пройти прилегающий к острову буквально со всех сторон пояс рифов, у глиняных амфор было всего ничего), или же найдены, но не расшифрованы, или расшифрованы, но никому до них нет дела, я мог утешиться хотя бы тем, что по крайней мере Зевс или Посейдон прочтут сей дневник моей души и сердца. Далее, далее: если даже сами Олимпийцы окажутся не более чем поэтическим вымыслом досужих менестрелей (лично я несколько раз менял свою точку зрения на их природу), я тем не менее мог утешать себя мыслью о том, что где-то вне меня дрейфует мой запертый шифрами дух, более реальный, чем боги, и его значение столь же объективно и так же трудно поддается дешифровке, как значение звездных констелляций.
Таким образом я нашел в себе силы наполнить еще две амфоры: седьмую объемными произведениями в прозе, по типу реалистическими, романтическими и фантастическими, восьмую — историей моего собственного духа в комическом модусе, картинками его побед, поражений, озарений, приступов слепоты, и так далее, и тому подобное, причем я постарался придать моим сюжетам оттенок некой отстраненности, дабы они могли рождать резонанс и чувство сопричастности в душах других людей; я не Нарцисс. Но если я потерял счет времени, время продолжало поверять меня собой: я сделался медлительней и старше, более осторожным, но менее открытым; с ростом мастерства падал интерес к предмету, мой прежний пыл казался мне теперь пустым, как те сосуды, которые он собой заполнил. Существуют ли на свете вещи, которые поэт мог бы сказать впервые, или способы по-новому сказать старое? Мысли о литературе, не исключая и моего собственного творчества, вызывали во мне все меньше и меньше восторга; «бессмертие» пусть даже благороднейших — известных мне — творений человеческого духа казалось предметом нестоящим. Участь Эгиста, купающегося в разврате как свинья в грязи, казалась мне столь же завидной и столь же ничтожной, как участь поэта, который создал роскошнейшие строки и купается в признании грядущих поколений. Так же как когда-то я сгорал от любопытства, желая узнать, каково быть Парисом или Ахиллом, и — который из придуманных мною финалов Троянской войны окажется истинным, а затем научился не давать себе труда об этом думать, так и сейчас меня перестало донимать любопытство относительно собственной персоны: что со мной будет дальше, отыщет ли кто-то когда-то меня или мои писания. Последние капли интереса к этой теме я осушил вместе с закисшими подонками Талии, моей восьмой по счету музы и любовницы. В приступе отвращения к самому себе я разбил ее вдребезги; ее груз пришлось добавить к грузу Клио, и пока я смотрел, как эта статная дама идет ко дну под тяготой двойного груза, моя душа легла на параллельный курс и опустилась в бездонную пучину скуки.
VI
Солипсисту лучше жить в мире с самим собой, тогда для него все сложится удачнее, чем для меня в последние годы. Бывали времена, когда я мечтал вернуться в мир; бывало и такое, что я разбрасывал и затаптывал свои сигнальные костры, чтобы меня, ни дай бог, не отвлекли от работы; теперь я попросту сидел на пляже, высохший на солнце, просоленный насквозь: эксперт по выживанию в экстремальных условиях, но безо всякой воли к жизни. Собственное имя утратило для меня всякий смысл, и я его забыл; если бы «Меропа» позвала меня еще раз, я бы не понял, к кому она обращается. Однажды я видел, как мимо берега прошел корабль, как две капли воды похожий на корабль Агамемнона, и на таком расстоянии, что я вполне мог бы до него докричаться; я не стал ни кричать, ни прятаться. Если бы Царь сошел ко мне на берег, я даже не повернул бы ему навстречу головы. Единственная оставшаяся амфора стояла неоткупоренной. Сколько мне было лет — тридцать? Три тысячи тридцать? Мне даже и думать об этом было лень.
Потом, как-то раз, около полудня, может быть, через несколько лет, а может быть, в тот же самый день, в поле моего зрения попал другой предмет. Он был цвета обожженной глины и подпрыгивал на волнах: амфора, обросшая ракушками и тиной от долгого путешествия по волнам. Я бесстрастно смотрел, как течение и ветер несут ее к берегу, этаким призраком из времен ушедших; и не пошевелился, чтобы спасти ее даже тогда, когда прибой разбил ее о камни почти у самых моих ног. Из-под обломков море вымыло записанный чернилами пергамент и оставило его лежать на кромке пляжа — откуда я, преисполнившись в конце концов любопытства, его и забрал. Рукопись оказалась поврежденной, местами соленая вода и вовсе смыла все значки до единого; я то ли не смог ее расшифровать, то ли расшифровал местами, но не признал за свою собственную, хотя, если рассудить здраво, она вполне могла таковой оказаться.