Предвкушением Каллиопы, последней, я утешал себя в том, что вынужден был от них отречься. Невыносимое состояние для истинно влюбленного — всегда иметь перед собой объект своего томления — нагую, уравновешенную, тихую — и не позволить своим запекшимся чувствам иного утоления, нежели созерцание ее, прекрасной! Именно такой жестокий режим я себе и прописал — но тщетно, тщетно, я же не каменный, а она стояла предо мной, в край исполненная spirítus, обильная тем, чего я вожделел, слегка вспотевшая там, где солнышко лизнуло ей бок, и, как и ее сестры, божественно доступная! И вот, каюсь, настала ночь, когда нужда пересилила; я нарушил данный самому себе обет и взломал ее печать; засим последовали иные ночи (таких немного выдавалось за сезон, но, Зевс благословенный, и более того благословенный Аполлон, сколько пронеслось надо мной пустых сезонов!), когда, несмотря на все решительные самому себе запреты и проклиная собственное безволие даже в тот момент, когда силой ее опрокидывал, я мог облегчить собственное бремя за счет ее ароматного бремени. Но взять ее всю, целиком, я не решался, как не решался и отказать себе в ее богатстве, которого так страстно жаждал и которое она с готовностью бы мне уступила. До самой прошлой ночи! До нынешнего утра! Потому что за весь этот унылый и бесконечно долгий срок, которому теперь пришло время быть выставленным напоказ, мне просто не на чем было писать, не было подходящего материала, чтоб нанести на него тот труд, на который — я в том поклялся — она должна меня вдохновить и которым, в последнем акте нашей любви и моей бренной жизни, я ее нагружу.
Каллиопа, приди, остуди мою жажду; час разоблачения настал!
Историю без имени открою, а потом…
Эи, Муза, поспеши: поэту невтерпеж побаловать пером!
I
Чернила каракатицы, ее неясно-темный плащ; кровь сердца моего; и вдохновения вино густое; пусть знаками они покроют шкуру Елены быстроногой и расскажут: о бедах, коими Елены этой тезка в иные времена, покинув ложе Менелая светлокудрого и растворив колени для Париса, и так далее.
Давным-давно, дома, в годы ученичества, моя основная беда состояла в том, что я никогда не мог на голубом глазу произнести «Дочь Зевса, яйцерожденная Клитемнестра» и прочее в этом же роде, да и вообще в достаточной степени серьезно относиться к претензиям так называемой реальности. Я был совсем сопляк, и в голове у меня свистели сквозняки, но я все равно был не в состоянии скорчить должной постной мины в то время, как Агамемнон впаривал нам про Долг Чести, про Ответственность перед Нашими Союзниками, и все такое. Но я не собираюсь втирать очки самому себе: если я никогда не принимал всерьез мира и его занудливых забот, то потому лишь, что никогда не мог принять всерьез себя самого; а этого я сделать не мог по одной простой причине, которую для себя открыл в самом нежном возрасте, — по причине того, что жизнь — штука страшная. Любовь Меропы, Еленино блядство, вопли Менелая, Агамемнон, готовый ради сводки метеобюро нашинковать собственную дочку, — все большие и смертные страсти мужчин и женщин, волков, лягушек, соловьев; все эти дела насчет лови момент, хватай обеими руками и так далее — должно быть, они до смерти напугали меня прямо с самого начала. Пока все прочие ребята игрались с копьями, я учился играть на лире. Я не был самым записным уродом в Арголиде; у меня был бойкий ум, и слухом боги меня тоже не обидели, а еще я умел развлечь женщину. Еще бы по малой толике всех этих достоинств (и кучу смелости в придачу, и родиться поудачнее, в плане благородного семейства), и из меня мог бы выйти второй Парис; красивые девчонки западают вовсе не на записных щеголей, вроде Менелая, и даже не на отпетых хулиганов, наподобие Агамемнона: оборотистые парнишки, такие как Парис, почти по-женски изящные, с порочным взглядом, и медоточивым языком, и ловкими пальцами, именно они заставляют девичьи сердца трепетать и нанизывают первые цветы девичества как птенчиков на вертел. Афродита своих любимчиков заботами не оставляет. Пусть тот возьмет свою Елену; а этот в восемнадцать лет примузицировал к себе пастушечку Меропу, самую ладную и чистую сердцем из всех, кто только заставлял козопаса переквалифицироваться в менестреля.
Простая пастушеская жизнь и неизменная аудитория: сорок коз и нимфа, с глазами как у лани; для них я пел песни, вынужденно оригинальные и по форме, и по содержанию, поскольку к общему запасу доступа не имел. Невинный, я пел о невинности, хоть мне и казалось, что я пою о любви и о славе. Меропа ставила подойник наземь, откидывала волосы, улыбалась и слушала. В тональности, которую, как мне казалось, я придумал первым, я спел ей клятву: я покрою свое имя славой в большом и широком мире.
«Наверное, многие хотят того же», — шептала мне моя медоголовая. Но даже если бы она доказала мне, что на каждом зеленом пригорке в Греции есть свое стадо пегих коз и свой одержимый славой струнодер, меня бы это не обескуражило. Мои мечты, как и моя возлюбленная, покоились легко и вместе с тем устойчиво на простом трехногом табурете: во-первых, пусть даже я сам смеялся над ними и над неотесанным деревенским олухом, в чьей башке они зародились, они меня питали жизнью; мир был широк, как пелось в моих песнях, и города его полным-полны изысканного люда; я был безвестный деревенский виршеплет, ни знаний, ни манер, я поздно открыл в себе голос, я понятия не имел о моде, я еще не притерся ни к миру, ни к собственной шкуре — и все-таки единственное, что поддерживало меня, так это моя, безумная мечта завоевать вселенную. Моя страна была прекрасна, и пастушеская жизнь, которой жили все мои товарищи, была исполнена радостей; но если бы я не представлял себе, как однажды моя музыка вознесет меня, подобно Ориону, к звездам, честное слово, я легко променял бы эту жизнь на один-единственный бросок вниз головою в море. Ни одна другая судьба даже и близко не могла равняться с этой; я был красноречив оттого, что другого выхода для меня попросту не существовало; то, что для других могло быть глубинным велением сердца, для меня являлось единственным необходимым и достаточным условием существования. Во-вторых, как бы неотесан я ни был и сколь ни мало сведущ в людях, я не встречал человека, чья фантазия заводила бы его в такие пугающие дали, как моя заводила меня. Особенно тогда, когда я пас их в одиночестве, моих коз и мою фантазию, и всякая мирская малость вдруг оборачивалась ко мне неверной и коварной стороной: заросший оливами склон принимался гудеть, и не от пчел, но преисполнившись некой неясной и таинственной угрозой; по видимости мирные козы были, конечно же, в курсе; асфодели перемигивались и кивали друг другу у меня за спиной; гора принимала подозрительно мрачный вид; даже солнечный свет шел рябью; мои руки и ноги делались как чужие. Даже Меропа, когда подобные состояния духа овладевали мной, казалась чужой и страшной, как сфинкс: ее совершенное тело, биение жизни в нем, его дыхание повергали меня в смятение: уши! пальцы ног! Что за существо таится за этими покровами, которое не есть я, но уверяет в том, что оно меня любит? Мое же собственное тело — пещерный людоед, который проглотил меня когда-то, при рождении, целиком, и мучится с тех пор несварением; а может быть, Меропа могла видеть то, чего не видел я: кто говорит с ней изнутри, из сжатых судорогой внутренностей каннибала? Когда мы с ней, взявши пример с наших коз, изобрели любовь — когда возились в холодной воде ручьев, изобретая свои полсотни тропинок к наслаждению, и по каждой, как нам тогда казалось, до нас никто не ходил, — некий Я, отличный от того, который купался в безоблачном счастье, стоял в стороне, как пастух над козами, сжавший губы, внимательный, или падал в обморок, не выдержав тотальной чужеродности бытия.
Но третьей подпоркою мечты была мне все-таки Меропа, куда более реальная, чем я сам, хоть и сотканная двоекратно из моих же собственных грез: обжигающе острый факт ее существования, неопровержимый и вместе с тем невероятный, доказывал, когда все мои прочие козыри бывали биты, что боги избрали меня для судьбы недюжинной, необычайной. То, что дух, настолько свежий и свободный (поверьте на слово, объяснять в деталях не могу за недостатком места), да еще и заключенный в теле, способном украсить собой любое царское ложе, дарит не только слух, но и сердце, и прочие лакомые части — по сути антисолипсисту, который почитает реальным мир, реальными — все составляющие мир предметы, за исключением самого себя… Сев на меня верхом, в зарослях дикого розмарина — и раскатились бисеринки пота по шелковистой коже, как побочное следствие нашей игры, и ее золотистые волосы надо мной, как шатер, — Меропа говорила: «Я тебя люблю»; и в то время, как одно из моих я тут же продолжало фразу: «Следовательно, я существую», другое погружалось в раздумия о том, кто она такая: нимфа, которую отправили искупать вину за то, что отказала Зевсу, или обычная девушка с врожденным дефектом, отсутствием здравого смысла; третье же торжествовало: «Значит, нет ничего невозможного!» и вприпрыжку, счастливое, бежало покорять Парнас, так же просто, как только что вскарабкалось на крутую горку любовного наслаждения.