О себе почти не говорили. Вернее, молчал он, а она, под давлением его молчаливого, ненавязчивого внимания, иногда проговаривалась. Крошечными штрихами, обрывками фраз складывался портрет.
Анна Вейс была из Силезии, из маленького городка в пригороде Бреслау. Отец — плотник, мать — из семьи ткачей. У неё была младшая сестра, Марта, о которой говорила с особой, скупой теплотой. Сама она, кажется, была обручена. Молодой человек, ученик аптекаря. Погиб в первые месяцы войны, где-то под Мольвицем. Прямо этого не сказала. Проговорилась в разговоре с стариком-фельдшером. Николаус, притворившись спящим, услышал отрывок: «…как и мой Фридрих. Тоже верил, что всё кончится быстро…» И всё. К теме не возвращалась. Но с той минуты он увидел в её силе новую грань. Не врождённая стойкость. Но выкованная в личном горниле утраты. Она помогала выживать другим, потому что больше не могла помочь ему, тому самому Фридриху. Это было продолжением боя на другом участке фронта.
Эта мысль вызывала в нём странное, почти братское чувство. Они оба были солдатами. Только её оружием были бинты и отвар ромашки.
Николаус, в свою очередь, начал понемногу раскрываться. Не как попаданец из будущего, конечно. Как Николаус Гептинг, сирота, бывший солдат, а ныне калека. Рассказывал вымышленную легенду, ту самую, что придумал когда-то у ручья. Говорил о несуществующих родителях-фермерах, о детстве среди холмов и лесов. Лгал, глядя в её честные глаза, и чувствовал горечь одинокого волка, вынужденного скрываться.
Однако даже в рамках легенды он позволял себе быть собой. Рассказывал не о войне, а о простых вещах, укоренённых в земле и в порядке вещей. Но не так, как говорят крестьяне о погоде или урожае — с привычной, фоновой заботой. А иначе: с какой-то странной, отстранённой точностью, будто вчитывался в стёршуюся надпись на древнем камне. Он описывал не впечатления, а детали, словно составляя реестр.
И она слушала. Сначала — из вежливости, потом — с настороженным интересом. Её внимание приковывал не предмет рассказа, а то качество его памяти, та точность, с которой он выхватывал не суть, а мелочь.
Поняла она это не сразу. Пока Николаус говорил, она машинально поправляла бинт на руке у соседа. Потом её пальцы замерли. Она подняла взгляд, и в её серых, усталых глазах что-то дрогнуло — не умиление, а вспышка узнавания. Она услышала в его ровном, негромком рассказе то же, что жило и в ней, но не находило слов.
Однажды, когда стало чуть легче и удалось сидеть, прислонившись к стене, Анна принесла не только суп, но и потрёпанную книгу.
— Это от пастора, — объяснила девушка. — Он иногда навещает. Вижу, скучно лежать. Может, почитаете? Или… — запнулась, — если сложно, могу почитать вслух. Для других тоже.
Книгой оказался старый сборник псалмов и душеполезных притч. Текст был простым, назидательным. Но в устах Анны он преображался. Она читала громко, чётко выговаривая слова, и её низкий, ровный голос на время упорядочивал зловонный воздух амбара. Раненые затихали. Стоны стихали. Даже вечно брюзжащий старик в углу переставал ворчать. Все слушали. Она читала о прощении и надежде, и в этих словах, лишённых для Николауса религиозного смысла, была та же практическая польза, что и в чистой повязке, — они помогали держаться.
Она была доказательством. Доказательством того, что даже в самом сердце ада можно найти точку опоры и не дать хаосу поглотить всё.
Постепенно Николаус тоже начал помогать. Сначала по мелочам. Держать кружку, пока она поила того, у кого не было рук. Передавать бинты. Потом, когда вернулась некоторая сила в правой руке, стал писать под диктовку письма для тех, кто не мог писать сам. Это были короткие, корявые послания: «Мама, я жив, нога болит, но скоро вернусь. Целую. Твой Ганс». «Дорогая Эльза, не плачь. Всё будет хорошо. Люблю тебя. Твой Йозеф».
Однажды вечером, когда лампы уже были зажжены и бросали на стены гигантские, пляшущие тени, Анна подсела к нему после тяжёлого дня. На её лице была не просто усталость — было пустое, выжженное равнодушие. Видно, что-то случилось. Кто-то умер на столе. Или привезли слишком много новых, с такими ранами, после которых помочь было нельзя. Она молча сидела, глядя на свои скрюченные, исцарапанные, вечно в пятнах руки, будто впервые видя их.
— Не могу больше, — вдруг вырвалось у неё шёпотом, которого, казалось, она не предназначала ни для чьих ушей. — Одно и то же. Кровь, гной, смерть. И завтра снова. В чём смысл?
Николаус не нашёл слов утешения. Какие слова могли утешить здесь? Вместо этого он медленно, превозмогая боль, протянул свою здоровую руку и накрыл её ладонь. Она вздрогнула, но не отдернула. Пальцы были холодными, как лёд.
— Смысл… Вилли сегодня сам ложку держал. Старик Карл вас «фельдфебелем в юбке» зовёт, но слушается. Вы здесь не просто моете раны. Вы… держите фронт. Тут, в тылу. А на фронте, знаете, самое важное — знать, что твой тыл не провалился. Что есть куда отползти, если ранят. Вы — этот тыл.
Анна подняла взгляд. В нём была усталая, тяжёлая дума, будто она впервые рассматривала свою работу под этим, неожиданно прагматичным углом.
— «Держать фронт»… — повторила она, и в голосе прозвучала горькая, беззвучная усмешка. — Ладно, фельдфебель. Доложу по команде, что позиция удерживается. Спасибо, — всё же выдохнула она уже уходя, не оборачиваясь.
Глава 43. Возвращение в строй
Рана заживала. Медленно, мучительно, с рецидивами воспаления и ноющими болями, но заживала. Каждый шаг отзывался в плече тупым, глухим ударом, напоминая, что прежней свободы движения уже не будет. Он был калекой. Но калекой живым.
Однажды утром к нему подошёл врач — сухой, педантичный доктор Мюллер.
— Фейерверкер Гептинг, — произнёс он, листая потрёпанную папку. — Температура в норме неделю. Нагноение прекратилось. Швы сняты. Дальнейшее лечение — упражнения и время. Моё заключение: годен к службе. Через три дня — отправить в часть.
Значит, обратно. К пушкам. К грохоту. К грязи. К смерти. Николаус кивнул. Что он мог сказать? Просить остаться? На каком основании? Он солдат. Его место — в строю, вернее, у орудия. Даже если этот строй и орудие будут калечить его дальше.
Весть о скором отъезде распространилась по госпиталю с быстротой чумного поветрия. Раненые, с которыми он за месяц с лишним успел сродниться, смотрели на него с завистью и жалостью. Завистью — потому что он уходил отсюда, из этого преддверия ада. Жалостью — потому что уходил обратно в сам ад. Старик Карл похлопал его по здоровому плечу:
— Повезло тебе, сынок. Выкарабкался. Смотри там, не попадайся больше под ядра. Место проклятое.
Но самое тяжёлое было впереди. Ему предстояло сказать Анне.
Николаус откладывал этот разговор до последнего, как трус откладывает неминуемую расплату. Девушка, казалось, догадывалась. Став ещё тише и сосредоточеннее. Ещё нежнее.
Он нашёл её вечером того же дня. Девушка сидела в маленькой, отгороженной парусиной каморке, которая служила и складом для медикаментов, и её личным убежищем. Здесь пахло сушёными травами, свежим бельём и едва уловимо — ею. Она перебирала бинты, складывая их в стопки. При свете сальной свечи её лицо казалось вырезанным из слоновой кости — благородным, измождённым и бесконечно прекрасным.
— Анна, — тихо произнёс он, останавливаясь у входа.
Санитарка вздрогнула, словно разбуженная ото сна, и обернулась.
— Николаус.
— Меня выписывают. Через три дня.
Повисла тишина. Девушка не опустила глаз. Просто смотрела на Николауса, и в её серых глазах плыли целые миры сожаления, тоски и молчаливого принятия.
— Я знала, — наконец сказала Анна. — Вы слишком сильны, чтобы долго залёживаться здесь.
Он сделал шаг вперёд, превозмогая сопротивление собственного тела и невидимую стену между ними.
— Анна… я… — слова застревали в горле, бессвязные и беспомощные. — Я не знаю, как благодарить вас. Вы… вы спасли мне не просто руку. Вы спасли…