Николаус покачал головой:
— Не надо. Ты туда едешь жить. Живи там. Пусти корни там. А я… я всегда буду здесь. И вот эта трубка… — он кивнул на неё, всё ещё зажатую в руках сына. — Она будет напоминанием.
Утром, когда небо только начинало светлеть на востоке, повозки тронулись. Иоганн сидел на облучке, рядом с ним Хельга, закутанная в платок. В повозке, укутанные в тулупы и одеяла, сидели дети — Николас и Эмма, ящики с пожитками, мешки с инструментами, узлы с одеждой.
Анна-старшая стояла у ворот, прижавшись к Лене, и плакала навзрыд, не стесняясь слёз. Лена плакала тоже, уткнувшись в материнское плечо. Томас держал на руках маленькую Анну-младшую, и та, ничего не понимая, махала ручкой уезжающим.
Николаус стоял чуть поодаль, под яблоней. Не плакал. Просто смотрел, как медленно, скрипя колёсами, удаляются повозки.
Когда первая повозка поравнялась с ним, Иоганн придержал лошадей.
— Отец…
Николаус подошёл, положил руку на плечо сыну, сжал крепко. Потом заглянул в повозку, где сидели маленький Николас и Эмма, съёжившиеся от холода и ещё не понимающие до конца, что происходит.
— Береги отца, — сказал он внуку. — Ты теперь старший. Помогай. Мать береги. Сестру. Вырастешь — узнаешь, зачем мы всё это делаем.
Николас, серьёзный, кивнул, хотя в глазах стояли слёзы, которые он изо всех сил старался удержать.
Николаус перевёл взгляд на Эмму, погладил её по голове, укутанной в пуховый платок.
— Расти, маленькая. Бабушка будет ждать писем.
Потом обернулся к сыну, обнял его ещё раз, уже последний.
— Держись, Иоганн. И помни: я горжусь тобой. Всегда гордился.
— Я напишу, отец. Как только доедем. Первое же письмо — вам.
— Пиши. Мама будет ждать. И я буду.
Иоганн тронул вожжи. Лошади дёрнули, повозка заскрипела, покатила по грязной дороге, оставляя за собой две неглубокие колеи. Долго ещё был виден чёрный силуэт на поле, потом стал таять, уменьшаться, пока не исчез за горизонтом.
Николаус стоял под яблоней, смотрел в пустоту. Ветер трепал полы тулупа. Рука машинально потянулась в карман — за трубкой. И наткнулась на пустоту.
Он усмехнулся горько.
— Ну вот, — сказал Николаус тихо. — И нет её.
Анна подошла, взяла супруга под руку. Лицо у неё было мокрое от слёз, но глаза уже сухие, только красные, воспалённые.
— Пойдём в дом, Николаус. Холодно. Простынешь.
— Пойдём, — ответил он.
Они вошли в дом. Анна ушла на кухню, греметь посудой — ей надо было чем-то занять руки, чтобы не думать. А Николаус сел в своё кресло у печи, в то самое, где просидел тысячи вечеров. Смотрел на огонь, на угли, на пламя, лижущее дрова, на тени, пляшущие по стенам.
Мыслей не было. Только пустота — светлая, грустная, неизбежная. И в этой пустоте — тихий, едва слышный голос:
«Правильно сделал. Им там лучше будет. А трубка… трубка своё дело сделает».
Николаус не знал тогда, что через сорок с лишним лет, далеко отсюда, в приазовских степях, его правнук будет стоять на ветру, держать в руках эту самую трубку и смотреть на колонию, которую назовут Грюнау. И что ещё через двести лет другой Николай Гептинг найдёт её в старом доме в Розовке, и будет гладить пальцами тот же скол, и думать о том, откуда он взялся, и чувствовать ту же щемящую, сладкую боль, что чувствовал сейчас он, глядя в огонь.
Но сейчас он просто сидел у печи, слушал, как возится на кухне Анна, как за окнами стучит небольшой дождь, как тикают на стене старые часы.
Весна только начиналась.
А жизнь продолжалась.
Глава 81. Земля обетованная
Письмо пришло в Бреслау глубокой осенью, когда листья с яблони уже облетели и лежали на земле мокрым жёлтым ковром. Николаус сидел в горнице, грел руки у печи, и думал о своём — о том, что дров на зиму заготовили маловато, что крыша в сарае протекает, что Анна в последнее время снова начала кашлять по ночам.
Лена пришла с утра — проведать родителей, помочь матери по хозяйству, заодно оставить детей: Готфрид с Анной-младшей возились во дворе, под присмотром Томаса, который взялся починить забор.
Почтальон постучал неторопливо, но громко — так стучат, когда приносят что-то важное. Лена услышала первой, выбежала в сени, приняла пакет.
— Батюшка! — крикнула она, вбегая в горницу. — Письмо! Из Черниговской губернии, печать немецкая!
Николаус встал, подошёл, взял письмо дрожащими руками. Давно уже не дрожали руки — с самой войны. А тут задрожали. Глянул на обратный адрес, на торопливый, знакомый почерк — сердце ёкнуло.
— От Иоганна, — сказал он тихо. — От сына.
Он сломал печать, развернул плотный, чуть пожелтевший лист и принялся читать вслух, с трудом разбирая торопливый, местами корявый почерк сына.
«Дорогие мои родители, отец Николаус и матушка Анна, и сестра Лена с семьёй, и все, все! Шлю вам низкий поклон из Черниговской губернии, из колонии Белая Вежа, где мы теперь живём. Дорога была долгая, два месяца с лишним тряслись, дети болели, Хельга тоже, но Бог миловал — добрались. Встретили нас хорошо, землю отвели, помогли с домом. Дом пока маленький, но тёплый, печку сложили, к зиме управились.
Земля здесь — загляденье. Чернозём, жирный, маслянистый, в руке рассыпается, как пух. В первый же год посеяли рожь — вымахала по грудь. Своим хлебом будем, не покупным.
Люди здесь наши, немцы, из разных мест: из Пруссии, из Саксонии, из Гессена. Друг другу помогают, вместе церковь построили. Кирху, лютеранскую, как у нас в Бреслау. Пастор есть, службы правит.
Николас ваш, внук, по хозяйству помогает, уже и корову доит, и за лошадью ходит. Эмма подросла, бегает, болтает без умолку. Хельга снова тяжела — к лету ещё одного ждём.
Скучаю по вам, родители, по дому, по яблоне нашей. Но здесь, верите, хорошо. Трудно, но хорошо. Главное — земля своя, и никто над душой не стоит, ни гильдия, ни писарь с поборами. Живём — и слава Богу.
Пишите, как вы, как здоровье ваше, как Лена с Томасом, как детки ихние. Кланяйтесь от меня всем, кто помнит. Остаюсь ваш любящий сын Иоганн.
P.S. Трубка твоя, батюшка, со мной. Храню как зеницу ока. Когда курю — тебя вспоминаю».
Николаус дочитал, опустил письмо, долго молчал. Анна плакала, уткнувшись в платок. Лена всхлипывала. Томас, стоявший в дверях, кашлянул и отвернулся к окну.
— Живы, — сказал Николаус наконец. — Слава Богу, живы. И земля есть, и дом, и хлеб свой. Значит, правильно сделал, что уехал.
Он перечитал письмо ещё раз, про себя, остановился на последних строчках. «Трубка твоя, батюшка, со мной». Хорошо. Значит, помнит. Значит, будет дальше передавать.
Письмо это потом перечитывали десятки раз, до дыр, до того, что бумага стала прозрачной на сгибах. Читали вслух соседям, знакомым, даже тем, кто и не спрашивал. Письмо от Иоганна — это была ниточка, связывающая их с той, другой жизнью, которая теперь текла далеко-далеко, за лесами и реками, в Черниговской губернии.
А в той, другой жизни, время шло своим чередом.
Прошло тридцать лет. Тридцать лет — срок немалый. За это время дети становятся взрослыми, взрослые — стариками, а старики уходят туда, откуда не возвращаются.
Иоганн поседел. Борода у него стала белая, как первый снег, и лицо изрезали глубокие морщины — следы работы под солнцем и ветром, следы бессонных ночей, следы жизни, которая не баловала, но и не убила. Он сидел на завалинке своего дома, смотрел на поля, уходящие к горизонту, и думал о том, что жизнь, кажется, удалась.
Колония Белая Вежа разрослась. Теперь это было не полтора десятка домов, а большое селение располагавшееся на нескольких улицах, с кирхой посередине, с кузницей, с мельницей на речке. Свои, немецкие порядки, своя община, свой староста. Иоганн приехал сюда в конце семидесятых, когда колония уже стояла на ногах, но всё ещё принимала новых поселенцев. За двадцать лет он успел пустить корни не хуже тех, кто был здесь с самого начала. В общине его уважали — за твёрдую руку, за честное слово, за то, что в любом деле на него можно было положиться.