— Ой, — выдохнула она. — Какая красивая!
Анна взяла трубку в руки, повертела, поднесла к свече, разглядывая гравировку.
— Трубка? Ты купил трубку? — В голосе было удивление, но не осуждение. — Ты же никогда не курил.
— Фриц наговорил на свадьбе, — усмехнулся Николаус, чувствуя себя немного виноватым, но больше довольным. — Вот, думаю, пора. Для солидности.
Анна смотрела на него, на трубку, и вдруг улыбнулась:
— Ну, для солидности так для солидности. Красивая, правда. Дорогая, поди?
— Не дёшево, — признался Николаус. — Но зато на всю жизнь. Хозяин сказал — морёный дуб, из болот, века прослужит.
— Ну, раз на всю жизнь — тогда ладно, — Анна вернула трубку. — Только не дыми в доме, как сосед Шульц. А то знаешь, у него весь дом провонял — ни сесть, ни встать.
— Не буду, — пообещал Николаус. — На улице буду.
Анна посмотрела на трубку, на мужа и вздохнула:
— Ладно уж, сегодня, для первого раза, можешь здесь попробовать. Но чтоб впредь — на улицу!
После ужина она, уставшая за день, ушла в спальню. Николаус остался один в горнице. Дрова в печи догорали, угли светились тёплым красным светом, в комнате было тихо, только часы тикали на стене.
Он достал трубку, табак — хозяин положил ему небольшой свёрток, "на пробу". Набивать пришлось долго — пальцы не слушались, табак сыпался на стол, крошки прилипали к рукам. Наконец кое-как утрамбовал, сунул в рот мундштук, подвинулся к столу, раскуривая от свечи.
Первая затяжка была ужасна. Дым ударил в горло, в лёгкие, Николаус закашлялся так, что из глаз брызнули слёзы. Он откашлялся, вытер глаза, снова попробовал. Легче. Ещё раз — и вдруг пришло странное, тёплое, успокаивающее чувство.
Трубка курилась ровно, мягко. Дуб нагрелся, но не обжигал, мундштук оставался прохладным. Дым поднимался к потолку, таял в полумраке, пахло деревом и чуть-чуть мёдом.
Николаус сидел в кресле, смотрел на угли, курил. Мысли текли медленно, лениво. Вспомнилась война, Йохан, Фриц, как они сидели у костра после боя под Лейтеном, и Фриц тогда тоже курил и травил байки. Йохан молчал, грел руки у огня. А он, Николаус, просто сидел и слушал.
Хорошее было время. Тяжёлое, страшное, но хорошее. Потому что друзья были вместе.
Он затянулся ещё раз, выдохнул дым. Трубка в руке грела, успокаивала. Николаус вертел её, любовался гравировкой, гладил гладкую чашечку. Хороша…
И тут случилось это.
Он задумался, глядя на огонь, и рука, державшая трубку на колене, чуть расслабилась. Трубка качнулась, соскользнула — и с глухим, отчётливым стуком упала на пол.
Николаус вздрогнул, мгновенно наклонился, схватил трубку. Сердце ухнуло куда-то вниз. Он поднёс её к свече — и похолодел.
На чашечке, сбоку, красовался небольшой, но отчётливый скол. Крошечный кусочек дерева откололся, оставив после себя неровную, светлую зазубрину. Форма её была странной, неправильной — она напоминала крошечный остров на карте неведомого моря.
— Чёрт! — вырвалось у Николауса.
Из спальни высунулась Анна:
— Что там? Что упало?
— Трубку уронил, — мрачно ответил Николаус. — Сколол.
Анна вышла, подошла, взяла трубку, посмотрела на скол. Вздохнула:
— Эх ты, растяпа. Новая же вещь, дорогая. Теперь с браком.
Николаус молчал, чувствуя, как внутри закипает досада — на себя, на свою неуклюжесть. Только купил, только обрадовался — и вот.
Но вдруг, сквозь досаду, пробилось что-то другое. Он смотрел на скол, гладил его пальцем — край был острый, свежий, — и думал.
«Новая была, чистая, как с иголочки. А теперь — с отметиной. Как я сам».
Он вспомнил своё ранение под Кунерсдорфом, как осколок ядра ударил в ногу, как он падал, как Йохан тащил его с поля боя. Шрам остался на всю жизнь. И хромота. Тоже отметина.
— Ничего, — сказал он вдруг. — Теперь моя.
Анна удивлённо подняла брови.
— Что?
— Была новая, чужая почти, — объяснил Николаус, всё ещё гладя скол. — А теперь — своя. С отметиной. Как я. Понимаешь?
Анна смотрела на него, и в глазах её было что-то тёплое, понимающее.
— Чудной ты, Николаус, — сказала она тихо. — Но, может, и правда. К счастью.
Она поцеловала супруга в лоб, ушла в спальню. Николаус остался один.
Он снова сел в кресло, набил трубку — уже увереннее — и раскурил. Сидел, курил, смотрел на огонь. Трубка теперь была с изъяном, но стала от этого только роднее. Она больше не была идеальной, музейной, нетронутой. Она была живой — со своим первым шрамом, со своей первой историей.
Утро встретило его солнцем и морозцем. Николаус вышел во двор, сел на лавку под яблоней. Яблоня уже облетела, последние листья кружились в воздухе, падали на землю.
Он достал трубку, набил, раскурил. Получалось уже лучше — не кашлял, затягивался ровно, с удовольствием.
Вышла Анна с чашкой парного молока, села рядом.
— Куришь? — спросила.
— Курю, — ответил Николаус.
Анна посмотрела на скол, который при утреннем свете был хорошо виден — светлое пятнышко на тёмном дереве.
— А знаешь, — сказала она, — он даже симпатичный. Не бросается в глаза, а если присмотреться — вроде как особенность. Как у тебя хромота. Сразу видно — человек бывалый.
Николаус усмехнулся:
— Я же говорил — теперь моя.
Они сидели молча, прижавшись друг к другу, смотрели на сад, на небо, на золотую осень. Где-то вдалеке кричали петухи, лаяли собаки, город просыпался.
Николаус курил, и трубка в его руке была тёплой, живой, своей. Он не помнил, за столько лет успел позабыть, что спустя века эту трубку будет держать в руках другой Николай — одинокий старик в далёкой Розовке, и будет гладить тот же скол, и думать о том, откуда он взялся.
А Николаус просто сидел на лавке с супругой, курил и был счастлив.
Глава 77. Рождение внуков
Зима 1769–1770 годов выдалась лютая. Морозы ударили ещё в начале декабря, а к середине месяца завернуло так, что птицы замерзали на лету. Бреслау утонул в сугробах, улицы замело, и горожане отсиживались по домам, лишь по самым неотложным делам выбираясь наружу, кутаясь в тулупы и шубы.
В доме Николауса было тепло. Печь гудела ровно, дрова потрескивали, и оранжевые отсветы плясали на стенах. За окнами выл ветер, бросал пригоршни снега в стёкла, но здесь, внутри, пахло печёным хлебом, сушёными травами и чуть-чуть — табаком.
Анна, глядя на лютые морозы, махнула рукой ещё в начале декабря: «Кури уж в доме, пока холода не отпустят. Только у печи сиди, чтоб дым в трубу тянуло, и не вздумай по комнатам с ней ходить». Николаус и сидел — в своём кресле, у самого огня, и трубка его верная, со сколом, попыхивала ровно, согревая не хуже печи. Он курил и смотрел на огонь, предаваясь той особенной полудрёме, когда мысли текут медленно, ни за что не цепляясь.
В этот вечер Анна уже легла. За окнами метель, чего зря сидеть, завтра вставать рано — по хозяйству дел невпроворот. Но Николаус не спешил. Любил эти тихие часы, когда весь дом спит, а он один на один с огнём и своими мыслями.
В дверь постучали.
Стук был громкий, отчаянный, не чета обычному гостевому. Николаус вздрогнул, поставил трубку на край стола, поднялся. Кого там принесло в такую ночь?
Открыл — и обомлел. На пороге стоял Томас, зять, но узнать его было трудно: шапка набекрень, лицо красное от мороза и ветра, брови и ресницы в снегу, плечи залеплены так, будто он сугроб обнимал.
— Николаус! — выдохнул Томас, и пар повалил изо рта. — Лена!.. Началось!.. Повитуха уже там, но Лена мать просит!
Из спальни уже вылетала Анна — накидывала платок на ходу, запахивала тулуп.
— Господи Иисусе! — причитала она. — В такую-то метель! Томас, ты как добрался-то?
— На лыжах, — ответил Томас, всё ещё тяжело дыша. — Пешком бы не пробился.
Николаус тоже шагнул к двери, нашаривая шапку, но Анна обернулась на пороге и так глянула, что супруг замер.
— А ты куда? — спросила она таким тоном, каким, наверное, останавливала солдат, рвущихся в безнадёжную атаку.