— И что дальше? — спрашивает он глухо.
— Потом я начал копать, — говорю я, и голос мой становится твёрже. — Своими силами, через людей, которым доверяю. Вскрывается всё не так быстро: откуда у Алисы были препараты и нужные знания, вся информация — кто её учил. Всё спланировано. Маша — кукловод. А Алиса… она и жертва, и оружие. Её вырастили с одной мыслью: разрушить того, кто разрушил её мать. Меня.
Рома сглатывает, смотрит в сторону, будто не хочет, чтобы я видел его глаза.
— А ты разрушил? — спрашивает он тихо, но в голосе его — как лезвие.
Я отвечаю, не отводя взгляда:
— Я не дал Дарье того, чего она хотела. Не любил так, как она мечтала. Не стал тем, кого она хотела рядом. Да, я разрушил её надежды. Но я не убивал её. Я не знал о ребёнке. Об Алисе я узнал слишком поздно.
Он кивает медленно, будто взвешивая мои слова. Понимает? Не знаю. Но слушает — это точно. Я делаю ещё глоток воды — горло всё равно горит.
— Маша арестована, — продолжаю я. — Алиса — в клинике, под наблюдением. Не знаю, выйдет ли она. И если выйдет — станет ли прежней. Но для нас… это конец. Я сделал всё, чтобы остановить их. Чтобы очистить мою семью и защитить. Моё. Вернуть то, что можно вернуть.
Я замолкаю, чувствую, как усталость наваливается на плечи. Рома смотрит в стол, пальцы теребят край скатерти. Потом он встаёт, проходит к окну, останавливается, глядя на ночную Москву. Фары машин отражаются в стекле, лицо его скрыто тенью.
— А мама знает? — спрашивает он глухо, не оборачиваясь.
— Сейчас — нет, — отвечаю я, выпрямляясь. — Я не успел ей рассказать. Знаешь ли… Надюшка все мои планы сместила. Фокус. А сейчас маме нельзя волноваться. Но когда она будет готова, когда я увижу, что это ей поможет — я расскажу. Обязательно. Если это будет нужно ей. Когда-нибудь.
Он оборачивается, смотрит на меня. Шаг ближе, садится обратно. Его глаза блестят — от слёз или от света, не разобрать.
— Ты хочешь, чтобы я тебе поверил? — голос его твёрдый, но в нём дрожь.
— Я хочу, чтобы ты сам решил, — говорю я, глядя ему в глаза. — Не потому, что я твой отец. А потому что правда — важнее всего. Даже если она ломает.
Мы смотрим друг на друга долго. Мужчина и мужчина. Без фальши. Без прикрас. Его лицо смягчается, и я вижу, как он делает выбор.
— Поверю, — говорит он тихо. — Но если соврал — больше не прощу.
Я протягиваю руку. Он жмёт — сильно, как взрослый, как равный. И в этом рукопожатии — всё. Новый мост, который мы всё-таки перешли.
ГЛАВА 19.
Максим.
Кухня погружена в полумрак, только тусклый свет лампы над столом выхватывает нас с Ромой из темноты, оставляя углы в тени. Запах крепкого чая витает в воздухе, смешиваясь с чем-то тёплым, домашним — может, от старой деревянной столешницы, что хранит следы наших разговоров, ссор, молчаливых вечеров. За окном Москва живёт своей жизнью: фары машин мелькают, как далёкие звёзды, гул улиц доносится приглушённо, словно из другого мира. Но здесь, внутри, тишина такая плотная, что её можно потрогать. Только старые часы в гостиной тикают, медленно, как сердцебиение, отсчитывая секунды до слов, которые я боялся произнести. Но, произнес.
Рома откидывается на спинку стула, проводит рукой по лицу, будто хочет стереть всё, что я только что вывалил на него — правду, что жжёт, как кислота. Его пальцы дрожат, он вздыхает — резко, почти срываясь, как будто лёгкие отказываются держать воздух. Он смотрит на меня, и в его глазах — хаос: шок, боль, растерянность, что-то ещё, чему нет имени. Он открывает рот, закрывает, потом выдавливает, и голос его дрожит, как натянутая струна:
— Охренеть, пап. Прости за такие слова, но… мне курить вдруг захотелось.
Я хмыкаю, уголок рта тянется в улыбке, но она выходит усталой, почти горькой. В груди жжёт, как от старой раны, но я стараюсь держать голос лёгким, чтобы не спугнуть этот момент, эту хрупкую нить между нами.
— Курить не начни, — говорю я, — лучше воды налей. Или чай завари.
— Не поможет, — мотает он головой, и в его голосе — смесь усталости и чего-то колючего, что он ещё не готов выпустить. Но он встаёт, шаги тяжёлые, будто пол под ним качается. Подходит к раковине, открывает кран, вода плещется в стакан, звякает стекло о столешницу. Он делает глоток, возвращается, садится, и я вижу, как его пальцы сжимают стакан так, будто это единственное, что держит его здесь, в реальности.
— Как ты вообще это всё… вытащил? Пережил? Ты как, блин, вывез?
Я смотрю на него, и в груди что-то ломается, как сухая ветка. Не мальчик. Мужик. Двадцать лет, а в голосе — не жалость, не упрёк, а настоящий, взрослый вопрос. Он хочет понять, как жить с такой правдой, как не утонуть в ней. Я ставлю свой бокал на стол, опираюсь локтями, переплетаю пальцы, чтобы унять дрожь, что пробегает по рукам.
— А как, Ром? — говорю тихо, и голос мой садится, как будто слова весят слишком много. — Мне было ради кого.
Пауза повисает между нами, тяжёлая, как прогорклый дым. Рома смотрит на меня, и я вижу, как его глаза темнеют, будто он ищет в моих словах что-то, за что можно зацепиться. Я чувствую, как внутри всё сжимается, но намеренно продолжаю:
— Хотелось тебе и маме доказать, что я… — я сглатываю, слово застревает в горле, как кость, — не виновен. Или виновен, но не так, как вы думали. Да, я что-то проглядел, где-то дал слабину. Но сознательно — нет. Никогда бы не предал.
Он кивает, медленно, будто взвешивает каждое слово. Не спорит, не перебивает, и я вижу, как его плечи чуть расслабляются, как будто груз, что он нёс, стал чуть легче.
Я делаю глубокий вдох, потому что говорить с сыном о таком — как идти по тонкому льду, где каждый шаг может быть последним.
Вспоминаю Вику — как она смотрела на меня в больнице, бледная, с трубками, и как я стоял у стекла, боясь, что потеряю её, что потеряю Надюшку.
Вспоминаю Рому — как он рос, как я учил его завязывать шнурки, как он впервые назвал меня «пап», и как потом бил меня, когда думал, что я предал.
Эти воспоминания — как ножи, но я не отворачиваюсь от них.
— Мне хотелось доказать вам, — продолжаю я хрипло, — не оправдаться, нет. А показать, что я всё ещё ваш. Что я… что я не тот, за кого вы меня приняли.
Рома смотрит на меня, и в его глазах мелькает что-то тёплое, почти забытое, как тень тех дней, когда он был ребёнком, а я — его героем.
Я откидываюсь на спинку стула, смотрю на тёмное окно, где отражается свет лампы, и вижу там себя — не того, кто сидит здесь, а того, кто двадцать лет назад держал Вику на руках, смеялся, мечтал о будущем. Тогда всё было проще, чище, но я не уберёг это. Не уберёг её. Не уберёг его.
— Вика задала мне один вопрос тогда, — говорю я тише, и в груди жжёт, как от раскалённого угля. — Спросила: вижу ли я в Алисе Дарью?
Я улыбаюсь, но улыбка выходит горькой, почти болезненной. Вспоминаю её глаза, полные страха и боли, когда она задала этот вопрос. Она боялась, что я вижу в той девчонке прошлое, что я возвращаюсь к нему, что я выбираю его вместо неё.
— Я понял её страх, Ром. Конечно, понял, —уверенно продолжаю. — Она боялась, что я вижу в Алисе что-то, чего нет. Но я в Алисе не видел Дарью. Не видел. Это была просто тень, похожая на мою ошибку, на боль, которую я давно похоронил. И всё. Не больше.
Я замолкаю, смотрю на стол, на тёмные разводы дубовой столешницы, что видела наши ссоры, наш смех, наше молчание. Пальцы сжимаются, костяшки белеют, и я чувствую, как горло сдавливает.
Рома молчит, но его дыхание становится тяжелее, будто он борется с чем-то внутри. Я поднимаю взгляд, встречаюсь с его глазами.
— А твою мать… — голос мой ломается, и я отвожу взгляд, вглубь дома, туда, где, кажется, Вика вот-вот появится, как раньше, с её тёплой улыбкой и лёгким ворчанием. — Я твою мать всегда любил. Люблю. И буду любить. Она — единственная, кому я позволяю всё. Всё, Ром. Без условий. Без оговорок.